top of page

Архангелиты - дети Немецкой слободы

Хроники старинного рода Пецъ (Paetz), малоизвестные страницы истории с XIV века по сегодняшний день

Светлой памяти Евгения Петровича Божко, историка-исследователя

Ёлочка

Гаральд Г. Линдес.

O, Tannenbaum

O, Tannenbaum

Wie grun sind deine Blatter.

 

 

 

 

 

 

 

 

И с тех пор каждый Сочельник ты – нарядная и торжественная неожиданно появлялась в нашей столовой и затем так же внезапно исчезала после 15 января, моего дня рождения. Откуда ты бралась? Кто тебя приносил? Дед Мороз, конечно, а кто же ещё? И хотя я пом ню, как мы с мамой ходили покупать ёлку где-то за Троицким мостом, в Александровском саду, кажется, что недалеко от «Голубого яичка» мечети, в моем понимании та ёлка с тобой ничего общего не имела. Как-то раз мы купили такую огромную ёлку, что, несмотря на высокие потолки, она не влезла в нашу столовую, и папе пришлось от нее порядочно отпилить от её ствола. Как это мы с мамой – мне было всего лет пять-шесть, помощник неважный – приволокли её к Марсову полю, затащили к нам на четвертый этаж?

Примерно за неделю до Рождества мне строго-настрого наказывали не ходить в комнату дяди Альфреда: «У него форточка сломалась, там холодно, ты простудишься!» Холодом оттуда из-под порога не веяло, скорее пахло свежей хвоёй, сквозь замочную скважину виднелось что-то зелёное… Но как я мог подумать, что это ты, Елочка, там прячешься? Не обращал я внимания и на то, что перед Рождеством начинали исчезать мои старые игруш ки. Нет, конечно, я не мог узнать моего Ваньку-пожарного в облачении трубочиста, не узнавал я и своего заново покрашенного и обставленного кукольного домика. То были уже другие, новые игрушки, и их мне принёс Дед Мороз, сомнений не могло быть.

В начале декабря в столовой откуда-то появлялись картонки со старыми ёлочными укра шениями, и по вечерам, усевшись вокруг обеденного стола, мы их разбирали: это надо починить, это надо покрасить, это за ветхостью выбросить. И мы мастерили новые укра шения: плели цветные цепочки, из бумаги вырезали шарики-цветочки, которые называли «бульденежками». Случись в то время кому-нибудь зайти к нам, его тут же впрягали в работу. Каждый умел делать что-то особенное. Дядя Вальтер клеил картонные линкоры, дядя Котя (я его побаивался, у него были длинные седые усы, и он не стриг ногти на мизинцах!) умело превращал спичечные коробки в настенные часы.

Накануне Сочельника, перед сном, я ставил свои башмачки у нашей голландки – я знал, ночью Дед Мороз мне что-нибудь туда положит. Раз, в полусне, я видел, что мама возится у моих башмачков, но как я мог подумать, что это она прячет туда мандаринчик, орешки и оловянного солдатика? Утром я их там нашел, и я знал, что это подарок Деда Мороза.

В Сочельник, с утра раннего, мама и папина сестра, моя обожаемая тётя, которую я и про звал «Тятя», возились на кухне: стряпали, пекли, варили, жарили, и вся квартира благоу хала. Но от волнения я есть не хотел. Позже меня купали, зачёсывали на голове «кок», наряжали в парадный костюм чик (короткие штанишки и пышный бант, который я терпеть не мог!). С наступлением темноты на меня натягивали рейтузы и бурки, на шею вешали тесёмку с рукавичками (чтобы не потерял!), надевали шубку, туго обматывали тёплым шарфом, поверх шапки напяливали башлык – и таким чучелом, с мамой за ручку, я шагал в Петрикирхе.

Меня так закутывали, что пожелай я посмотреть, что делается за нами, мне бы пришлось повернуться всем корпусом. Обогнув Круглый рынок, мы шли по набережной Екатерининского канала, ми мо храма Воз несения, по переулку сворачивали на Малую Конюшенную, потом по Невскому направо… Обычно прихо дили одними из первых, поднимались на балкон – справа от органа, садились в первом ряду. Свечи ещё не горели на ёлках по обеим сторонам белого мраморного алтаря с двумя медальонами – направо апостол Пётр, налево апостол Павел, а выше на стене за алтарем – распятый Христос, кажется, работы Брюллова.

В старом Петербурге, кроме нашей Петрикирхе, было ещё несколько немецких лютеранс ких храмов: Катериненкирхе на Васильевском острове, Анненкирхе на Кирочной (потому-то эта улица так и называлась), ещё несколько. Была и Реформатская (кальвинистская) церковь, там, где Большая Морская сливается с набережной Мойки. В ней конфирмирова ли и венчали мою маму (крестили её дома, как, позже, и меня) – ведь её предки были гугенотами; после Варфоломеевской ночи они, спасаясь от преследований, бежали из род ной Франции в протестантские Нидерланды, откуда, в конце XVIII века, один из них уехал искать счастья в далекий Архангельск.

Видимо, коммунисты из всех протестантов больше всего боялись кальвинистов и их Рефор матскую церковь закрыли первой – снесли шпиль, перестроили под спортивный зал. (Её пастор, доктор Гельдерблом, бежал в Ригу, где основал Реформатскую кирху, но при всту плении в Латвию Красной Армии снова бежал – на этот раз в свою родную Швейцарию.)

Поодаль от этой церкви, по другую сторону Мойки, на углу Прачечного переулка, в 1930 году открыли «Школу немецких нацменьшинств», и там я проучился первые полтора года моей школьной жизни. Чтобы туда поступить, надо было доказать принадлежность к «немецкому нацменьшинству» – предъявить свидетельства из кирхи о крещёнии, конфир мации и венчании родителей – и это, Елочка, в годы безжалостного гонения на церковь в атеистическом Советском Союзе! (Позже, как мне рассказывали, эту школу объединили со школами польских и еврейских «нацменьшинств» и там были вечные драки на националь ной почве. Закрыли её в 1937 году).

Были в городе и другие лютеранские церкви – шведская, латышская, финская, ещё какие-то. Мы с мамой как-то побывали в финской кирхе, что на Большой Конюшенной; из Фин ляндии приехал епископ и там совершал богослужение на русском языке.

Советские вожди, фанатичные и трусливые, как и все узурпаторы, безумно боялись рели гии, даже боялись и тебя, Елочка. Они беспощадно закрывали и разрушали православные церкви, но поначалу опасались трогать храмы других вероисповеданий – вдруг «заграни ца» запротестует? По своему недомыслию они и не подозревали, что «заграница» лишь с интересом наблюдает за «великим социалистическим экспериментом», а преследование религии её совсем не беспокоит. Поначалу немецкие церкви закрывать избегали: просто арестовывали пасторов в надежде, что, в конце концов, кирхи сами закроются. Но на месте арестованного сразу появлялся новый пастор, обычно молодой и отважный, ведь он знал, какая участь его ожидает. Я тогда был слишком мал, чтобы осознавать трагизм происходящего, но инстинктивно чувствовал это и восхищался отвагой тех, кто ради веры шел на Голгофу.

Но пришел черед и всем немецким церквам. Последней, кажется, закрыли Анненкирхе. Помню, мы с мамой туда ходили, чтобы попросить пастора прийти к нам, покрестить моего маленького братишку. Пастор пришел. Крестными были наша тётя и один давниш ний знакомый наших родителей. Когда по ходу обряда пастор спросил его, готов ли он в случае чего стать духовным наставником крестника, тот не ответил. Пастор ещё раза два повторил вопрос, прежде чем он, как бы очнувшись, судорожно проговорил: «Ja, ja, ja!». «Прости, ради Бога, – извинялся он позже, – я так мучительно думал, куда меня сошлют, в Караганду или ещё куда подальше!

Петрикирхе решили превратить в плавательный бассейн, на дворе перед ней уже выросли горы стройматериала, как вдруг был заключен советско-германский пакт. Подружившись с Гитлером, Сталин побоялся перестраивать немецкую кирху, неровен час, его новый дру жок может обидеться? Ведь стоит же на пряжках его солдат «Gott mit uns!» («С нами   Бог! »). Под покровом ночи весь стройматериал куда-то увезли. Откуда было Сталину знать, что Гитлер боится и ненавидит религию похлеще его самого!

Ты знаешь, Елочка, что меня поражало? Что никто не забирал денег с огромного бронзово го блюда, что стояло в вестибюле Петрикирхе и куда прихожане клали свои пожертвова ния. Я знал, что на улицах Ленинграда грабят прохожих, порой их даже убивают, что у женщин вырывают сумочки, обворовывают квартиры, что в городе полно беспризорных. Почему же никто не трогает деньги, неприкрыто лежащие на бронзовом блюде? Неужели воры боятся красть у Бога?

Со временем все меньше и меньше прихожан появлялось в кирхе. Одних постигала участь их пастырей, другие, опасаясь, в церкви не показывались, третьим из-за повседневной борьбы за существование было не до того, четвертые просто мирно почили. В кирхе мама, как и все остальные, первым делом смотрела, кого сегодня нет. «Слава Богу, Эмма Адоль фовна пришла, а её муж? Неужели?..» И мама боялась поверить в то, что приходило ей в голову…

После закрытия немецких церквей один или два пастора какое-то время отваживались крестить и венчать на дому, произносить последнее слово на Смоленском немецком кладбище. Но и они вскоре исчезли…

Родным языком для меня всегда был русский. По-немецки мы дома не говорили, хотя мама владела им в совершенстве, как, впрочем, и английским, и французским, она даже знала итальянский. С папой дело обстояло хуже, немецкий и французский он знал неважно, а с английским у него в детстве приключился следующий казус. После первого же урока английского языка мой папа, придя домой, гордо сказал своему отцу: «How do you do?» На что мой дедушка сердито ответил сыну: «Hau du dich selbst!» («Сам себя высеки!»), и с того дня папу никакими силами нельзя было заставить учить английский. Когда в моем присутствии родители хотели что-то секретно обсудить, они к моей досаде говорили по-французски, причем мама обычно на папу сердилась: «Ты просто ужасно говоришь по-французски!» Видимо, чаще всего обсуждались финансовые затруднения, ибо их разговор чаще всего кончался по-русски: «Ничего, что-нибудь загоним».

Мне было года три-четыре, когда мама начала учить меня читать и писать по-русски. У нее сохранилось много детских книг: «Моя первая русская история», «Моя первая естественная история», книги Чарской и Желиховской, подшивки «Светлячка», книги «Золотой библиотеки» – «Принц и нищий», мой обожаемый «Маленький лорд Фаунтлрой». Кстати, моим самым первым кинофильмом, естественно, немым и черно-белым, был фильм, поставленный по этой книге, причем и маленького лорда, и его маму играла Мэри Пикфорд. Конечно же, читали сказки в стихах Чуковского, многие из них я наизусть помню и по сей день: «Мойдодыр», «Бармалей», «Телефон». Как много доброму и хорошему эти сказки научили русскую детвору! Маме удалось так хорошо меня подготовить, что в школе я сразу поступил во второй класс.

Хотя у нас в семье редко слышалась иностранная речь, зато часто звучали иностранные мелодии. Папа по слуху прекрасно играл на рояле, чаще всего мелодии из немецких опереток, штраусовские вальсы, песенки, скажем, Паула Линке. Конечно, он также играл цыганские романсы, песенки из «ушедших времен», вроде «Ямщик, не гони лошадей!» – те, что нынче вернулись из ссылки и опять слышны по всей России. Почему-то я обожал гейневскую «Лорелею», знал её наизусть, всегда, когда папа её играл, я громко пел и тащил за собой на веревочке пароходик, воображая, что плыву по Рейну. (Когда мне довелось воочию увидеть Рейн, я был разочарован: ничего особенного, река как река.) Подростком мне полюбились такие шлягеры, как «Ich kusse Ihre Hand Madam», «Ramona, hцrst Du doch die Glocken klingeln?». Когда и где я впервые услышал, понятия не имею. Таких пластинок у нас не было, наш детекторный радиоприемник не позволял слушать иностранные передачи. Но все эти мелодии я люблю до сих пор.

Но вот пришел черед учить меня и немецкому. Мама читала мне немецкие сказки, я учил наизусть стишки и песенки, старательно выводил остроконечные готические буквы. «Max und Moritz», «Stummfelpeter» – их я так хорошо помню!

С пяти лет я начал ходить в немецкий детский сад – на втором этаже одного из домов на Большой Конюшенной, в квартире двух старых дев – фройлен Яхтманн. В соседнем доме когда-то был ресторан «Медведь», потом там открылся «ТЮЗ», где я, семиклассник, смотрел с моей подругой «Снегурочку», когда же там обосновался «Театр эстрады», я, уже студент филфака, вместе со студенткой из Политехнического посмотрел райкинскую «Чашку чая». Напротив, в полуподвальном помещёнии, была немецкая булочная-кондитерская. Боже, какие там вкусные были пирожные!

В детском саду можно было говорить только по-немецки. Мы играли в лото и другие игры, рисовали, пели песенки, нам читали какие-то истории – об охотнике, у которого был «говорящий» скворец, о моряке на необитаемом острове, которому птичка в клюве при несла письмо от его матери. Перед Рождеством мы сочиняли поздравление родителям: рисовали нарядные ёлочки, бородатых Дедов Морозов и оленей, немного высокопарно писали: «Zum diesen Weihnachtsfest ich wunsche euch nur Allerbeste!» («К этому празднику Рождества я желаю вам всего самого лучшего!»). Подобные поздравления мы сочиняли и к другим семейным праздникам. (Предвоенной весной мы с двоюродным братом пошли навестить старушек Яхтманнш, и сестры растрогались до слез.)

Пришло время обучать меня и английскому, но из этого ничего не получалось. С собой на дачу мама брала английские детские книжки. Но до того ли мне было на деревенском приволье? Я запомнил лишь стишки о какой-то многодетной старухе, жившей в ботинке, и о девочке Мэри и её белоснежной овечке. Как я позже жалел, что серьезно с мамой не занимался!

В семье нашей сохранялись некоторые немецкие обычаи. В день моего рождения рано утром к моей кровати приносили поднос с посыпанным сахарной пудрой кренделем с горящими свечками – по числу исполнившихся мне лет плюс ещё одна для долгой жизни, – и с подарками. Иногда мама готовила немецкие кушанья: Komm morgen wieder (блинчики с рубленым мясом), Armer Ritter (тосты с клюквенным киселем), тётя мастерски пекла Blechkuchen. Мясной рулет у нас назывался «фальшивый заяц». А встреча Нового года не обходилась без Gluhwein`a.

Однако Пасху мы праздновали по-русски. Ночью в Страстную субботу меня будили и мы шли к храму Воскресения, а после крестного хода возвращались домой, где нас ждал пасхальный стол и для меня подарки. Масленица без блинов не обходилась, но на «немецкую» масленицу мама пекла сладкие булочки, которые мы ели со взбитыми сливками. Но все это, конечно, было возможно лишь в годы НЭПа.

Поначалу мне в школе было трудновато, я недостаточно бегло знал немецкий и в основном получал лишь «удочки». Представляешь, Елочка, я должен был знать по-немецки «большую таблицу умножения» (вплоть до двадцатью-двадцать), излагать суть пятилетнего плана, петь «Интернационал»! Зато, попав после нее в обычную, «трудовую» школу, как тогда назывались эти учебные заведения, я сразу стал отличником.

Однако, Елочка, я отвлекся, давай, лучше вернемся в нашу Петрикирхе.

 

 

 

 

 

Тихо играет орган. Бесшумно собирается все больше и больше прихожан. Появляется кис тер, зажигает по одной свече на каждой елке по обоим сторонам алтаря, по невидимому шнурку огонек бежит от свечки к свечке – и, о, чудо! – они вспыхивают одна за другой. Орган играет громче. У алтаря стоит пастор в черном таларе. Хотя я понимаю далеко не всё, но с удовольствием пою вместе со всеми, особенно люблю петь «Stille Nacht». Потом со всеми вместе за пастором повторяю по-немецки «Отче наш». (Дома перед сном я всегда молился, начиная по-русски: «Милый Боженька, дай здоровья маме, папе, тете, бабушке, дедушке и бабушке берлинским!» – после революции мамины родители эмигрировали и жили в Берлине. И тогда переходил на немецкий: «Vater unser, der Du bist im Himmel!»)

Но мне уже не терпится, хочу поскорее увидеть тебя, Елочка. Но вот – торжественно и радостно – орган заиграл «O Du Frohliche, o Du Selige».

O du fröhliche, o du selige,
Gnadenbringende Weihnachtszeit!
Welt ging verloren,
Christ ist geboren,
Freue, freue dich, o Christenheit!

Пастор крестным знамением благословляет нас… «Скорее, мамочка, пойдем скорее!..» Наконец наш переулок. Вот и наш подъезд. Оставив маму позади, прыгая через ступеньку, я мчусь наверх. Дверь уже открыта, звонить не надо, они слышали меня – папа, тётя, бабушка. Поскорее избавиться от дурацких рукавиц, бурок, башлыка, шубы…

И вот, Елочка, мы опять встретились – ты и я. Ты такая красивая, такая дорогая, близкая, родная. Папа уже сидит за роялем, играет рождественские песни. Рождество!

Поверь, Елочка, ты для меня была дороже подарков, а они ждали меня под твоими пушистыми ветвями. Но сперва меня сажают за стол, обвязывают салфеткой (даже забыли заставить меня вымыть руки перед едой!). Мама несёт гуся, зажаренного с яблоками. Я целый день от волнения почти ничего в рот не брал и теперь ем с аппетитом. Но вот я расправился со сладким, облизал ложку и бегу к подаркам. Новыми игрушками я играю до тех пор, пока не засыпаю около тебя, и папа относит меня в мою кроватку.

Следующие несколько дней к нам приходили гости или мы шли к кому-то. Чаще всего на детские маскарады (обычно меня наряжали в костюм Пьерро). Помню, как-то раз, у кого-то в доме мы ставили «Красную Шапочку» и мне досталась роль Серого Волка. Меня обла чили в волчью шкуру, от которой несло нафталином, и мне было невыносимо жарко. После спектакля, под огромной ёлкой с разноцветными электрическими лампочками – я такого ещё никогда не видел! – появился Дед Мороз и стал раздавать нам подарки. Не помню, что досталось мне, помню только, что Дед Мороз мне не понравился, незачем ему появляться на людях, думал я, ему надлежит оставаться сказочным.

Когда мне было семь лет, у нас в первый день праздника собралось человек пятьдесят, если не больше, родственники, близкие знакомые. Чтобы их всех разместить, пришлось убрать из спален кровати. Никогда больше столько близких людей не собиралось, даже на похоронах. Около тебя, Елочка, стояла серебряная купель. В ней когда-то крестили мою маму, её братьев и сестер, потом меня, а лет через шесть моего брата.

 

 

 

 

 

Но в то Рождество крестили мою сестричку, которой суждено было прожить всего три года. Мне было десять, когда сестра умерла от энцефалита – антибиотиков тогда ещё  не было. Болела она три дня и скончалась дома, в страшном жару. Хоронили её в холодный ясный октябрьский день. Заказанные дроги почему-то не появились, и после долгого ожидания её цинковый гробик понесли от нашего дома на Каменном острове на Смоленское кладбище. Помню, как прохожие останавливались, мужчины снимали шапки, а кое-кто украдкой крестился. А впереди процессии, в таларе и берете, шел молодой пастор.

Когда мы вернулись домой, папа, не раздеваясь, сел за рояль и начал играть любимые песенки сестры. Мама, тётя, бабушка были на грани истерик: «Перестань, Бога ради, перестань!» Но папа продолжал играть, пока я не взял его за руку и не повел гулять в усыпанный золотыми листьями Елагинский парк. Бабушка в моей сестрёнке души не чаяла и после её смерти потеряла к жизни интерес. «Хочу умереть!» – твердила она. И через полгода, тоже дома, она скончалась от плеврита.

Под бабушкиной кроватью мы нашли записку, на которой бабушкиной рукой, но с видимым трудом, было выведено: «Хорошо, хорошо, хорошо!» Когда она это написала, и как записку раньше никто не заметил под кроватью, где пол каждый день протирали мокрой тряпкой, осталось тайной.

Начало тридцатых годов. Снова трудные и голодные времена. Спасал нас «Торгсин» («Торговля с иностранцами»), где можно было приобрести всё, что душе угодно. Но не за советские рубли, а на «золотые боны», которые мы получали в обмен на серебряные или золотые изделия и монеты (советских серебряных рублей и полтинников не принимали). Даже открылся «Торгсин», где на комиссию брали вещи, за которые иностранцы готовы были платить валютой. У нас сохранился большой рулон бельгийских кружев, мы его поместили на комиссию, и какая-то итальянская маркиза купила его, а мы получили 57 золотых рублей, целое состояние! Расщедрившись, папа даже купил мне перочинный ножик – предмет моего вожделения.

Самый крупный «Торгсин» открылся на Большой Конюшенной, в здании бывшего Гвардейского общества, а позже ДЛТ. Это было недалеко от папиного треста, и папа любил туда заходить в обеденный перерыв. Однако пускали туда лишь по предъявлению бон – пусть хоть на одну копейку – и у папы в кармане всегда была одна золотая копейка.

Далеко не все были готовы расстаться с их обручальными кольцами, нательными крестиками, царскими золотыми пятерками, сережками или портсигарами. Если кого подозрева ли в «укрытии золота» или о том сообщали любители доносов, его сажали в «Золотую комнату» – тюремную камеру, где были лишь «стоячие места». В такой забитой до отказа камере, в жаре и духоте, без пищи и воды, несчастные стояли, пока «добровольно» не соглашались расстаться со своими заветными сокровищами. Один наш знакомый простоял там десять дней. Так финансировалась «революция во всем мире».

Наша жизнь не улучшалась, а только ухудшалась. Нас постоянно пугали: «Мы окружены врагами! Враги не дремлют! Будь начеку!» С ранних лет детям в яслях внушали: «Следите за родителями! Разоблачайте их!» «Вечером я старалась не засыпать, все надеялась, что я что-нибудь услышу, что мой папа шпион и тогда я его разоблачу», – призналась мне много позже, уже в Австралии, моя кузина, а ей тогда и десяти лет не было!

Даже и тебя, Елочка, объявили вне закона: «Советский народ не допустит хищнического истребления отечественных лесов ради справления религиозных обрядов!» И это тогда, когда русские леса беспощадно и бессистемно вырубались, чтобы за проданную за грани цей древесину получить валюту для «победы мировой революции».

Но в нашем доме, Елочка, ты всегда оставалась желанной гостьей. Рано утром в выходной день (неделя, упраздненная как таковая, была заменена сперва пятидневкой, а потом шестидневкой, причем поначалу у всех были разные выходные дни. Скажем, у папы в первый день пятидневки, а у меня – в третий), папа с тётей тащились на вокзал, тряслись в холодном вагоне до Тосно или Толмачёва, брели по заснеженным дорогам, сворачивали в лес и там потихоньку рубили ёлку. Как младенца её пеленали в одеяло (чтобы никто не догадался!) и, держа её в руках, возвращались домой. В одной из ещё действующих право славных церквей покупали восковые свечки, тоненькие, как карандаши, резали их на несколько частей, окна из осторожности плотно затягивались занавесками и портьерами – и вот в Сочельник ты опять сияла у нас! А из трубы старого граммофона раздавалось «Stille Nacht» – сохранилась у нас такая пластинка с «мирных времен». Но, естественно, о гусе не могло быть и речи. Да и завтра уже не праздник – взрослым надо идти на работу, мне – в школу.

Stille Nacht! Heilige Nacht!
Alles schläft. Eynsam wacht
Nur das traute heilige Paar.
Holder Knab’ im lockigten Haar,
Schlafe in himmlischer Ruh!
Schlafe in himmlischer Ruh!

Один раз у нас даже была «импортная» ёлка. Наш сосед работал в датской концессии (при НЭПе разрешались и такие), изготовлявшей пуговицы из бычьей крови (пластмасс ещё не было). Елочный запрет на датчан не распространялся, если их елки были приобретены за рубежом, датчане послали за ёлками грузовик в Финляндию. Вот таким образом и нам досталась «заграничная» ёлка. Ну, а наш сосед? Его вскоре расстреляли «за связь с иностранцами», как и почти всех остальных советских служащих иностранных концессий. Датчане же благополучно вернулись в свою Данию. А вот пуговиц в советских магазинах не стало.

Усиленно велась антирелигиозная кампания. В Сочельник, в конце дня, нас повели смотреть школьный спектакль о борьбе с церковью. За мной должен был зайти папа, но он задержался в тресте, а я волновался: «А вдруг папа забыл обо мне? Вдруг он не придет?» Ведь мне так не терпелось домой, я знал что ты, Елочка, там меня ждешь. Школьник, изображавший на сцене Галилея, в остроконечном колпаке и с бородой из ваты, кричал по-немецки: «А все-таки она вертится!» А я чуть не плакал: где же папа? Когда я наконец его увидел, я уже больше не мог удержать слез. А учительница решила, что пьеса мне так нравится, что я не хочу идти домой, и стала уговаривать папу подождать до конца спектакля. Тут, Елочка, я уже заревел в полный голос!

И вдруг в один прекрасный день мы читаем в газете, что какой-то доселе неизвестный нам вождь, некий Постышев, официально заявил: «Дадим советской детворе новогоднюю ёлку!» Ты, Елочка, понимаешь, что это значило? Они тебя испугались, ты оказалась сильнее их, ты победила, тебя вернули из ссылки! Неважно, что ты будешь появляться не на Рождество, а на Новый год, неважно, что тебя украсят красной пятиконечной звездой. Ты вернулась! А ведь лишь считанные единицы невинных жертв возвращались живыми из ссылки в этой безбожной и беспощадной стране!

В Сочельник 1937 года ты, Елочка, как всегда нарядная, стояла у нас в столовой. Мы были здесь же: папа, мама, тётя, мой двухлетний братишка, я и наш верный Урсик. И мы еще не знали, что больше никогда не соберемся все вместе на Рождество.

Папу забрали первого апреля, днем, на службе, мы даже не смогли с ним попрощаться. Ночью пришли с обыском: милиционер, от которого пахло лошадьми (кавалерист, навер но!), молодой красноармеец, который, усевшись на полу, сразу же заснул и уронил вин товку, наш управдом – понятой, который на следующий день молил нас о прощении – он не мог отказаться, должен был присутствовать. Лишь наш маленький Урсик отважно, как лютый зверь, бросился нас защищать и свирепо лаял всю ночь на непрошеных гостей, которые попросили нас убрать его от них подальше, они его боялись.

Мы не сомневались, что нас сошлют, и сразу же начали распродавать наши вещи. Квартира пустела. Я разрыдался, когда, вернувшись из школы, не увидел больше нашего рояля. В милицию нас с мамой вызвали в августе. «Вы подлежите административной высылке в Абдулино, в течение недели вы должны покинуть Ленинград». – «А где это Абдулино?» – «Шут его знает, вон на стене карта, ищите сами, – и продолжал строгим голосом: – За проезд сами платить будете или послать вас по этапу?» Так мы и поехали в ссылку за свой собственный счет, полдня простояв в очереди за билетами. На тетю ссылка не рас пространялась, но она поехала с нами по своей собственной воле.

Многие, часто совсем незнакомые люди, сочувствовали нам, старались помочь. Ни один из моих друзей не отвернулся от меня, не обвинил меня в том, что я «сын врага народа». Управдом просил нас не беспокоиться, если мы не сможем платить за квартиру: «Что-нибудь придумаю». Заведующий гастрономом, которого я до того никогда не видел, поз вал меня к себе в контору и, плотно закрыв дверь, сказал, что в случае, если у нас нечем будет платить за продовольствие, он нам будет отпускать его бесплатно: «Сочтемся когда -нибудь». Мясник старался отрезать мне кусок получше. Когда я из Абдуина вернулся в мою старую школу, наш партийный директор, преподававший нам марксистскую филосо фию, опять-таки плотно закрыв дверь своего кабинета, сказал, что хорошо знает моё положение, знает, что предстоит много хлопот, из-за которых мне придется пропускать уроки, на это он будет смотреть сквозь пальцы. «Однако постарайтесь пропускать поменьше занятий, постарайтесь получать хорошие отметки, особенно по моему предмету, что будет для вас очень важно». И на выпускном экзамене он поставил мне «отлично».

О судьбе папы нам ничего не сообщали, лишь в первый месяц разрешили перевести ему 50 рублей, и по почте нам пришла расписка о получении с его подписью. Мы обивали все пороги – гражданских и военных прокуратур, НКВД, тюрем. И все тщетно. Лишь через полтора года, после долгих часов ожидания в московской прокуратуре, через окошечко мне сообщили, что он осужден за антисоветскую пропаганду на десять лет заключения в ИТЛ без права переписки и апелляции. Окошечко захлопнулось.

После войны маму известили, что он 24 декабря 1942 года скончался от воспаления легких в одном из ИТЛ. В 1960 году мама получила извещёние, что дело папы пересмотрено, «прекращено за отсутствием состава преступления», что он «посмертно реабилитирован». Одновременно были «реабилитированы» мама и мой брат, и им разрешили вернуться в их родной Ленинград. А затем сообщили, что маме полагается денежное возмещёние за понесенные убытки в размере ста рублей – мама от этих денег отказалась. (После великих перемен в России я узнал, что папу расстреляли в Ленинграде незадолго до нашей высылки, и я лишь подумал: «Слава Богу, что не так долго он мучался!»)Не так давно мой брат мне написал: «Многие мне советуют затребовать дело нашего папы, посмотреть, в чем его обвиняли. Но у меня как-то душа к тому не лежит». И дальше добавил, что если, по моему мнению, это сделать следует, он начнет хлопоты. «Ни в коем случае», – ответил я. Нет, не хочу я знать, кто и в чем его обвинял, кто на него донес. Вдруг это наш хороший знакомый, не выдержавший пыток? А если доносчик руководствовался злобой или корыстью, хотел занять нашу квартиру, сесть на место папы, то пусть его мучает совесть. А если совести у него нет, тут уж ничего не поможет. Нет, ничего я не хочу знать о нем, но и простить его я тоже не могу. Как ты, Елочка, думаешь, я прав? А вот забывать обо всех страшных преступлениях тех лет нельзя. О них следует все время напоминать, писать, кричать…

 

 

 

 

 

 

 

 

 

* (Линдес Гаральд Фердинандович, 1895 г. р., уроженец  Архангельска. Проживал в  Ленинграде, Петровский пр., д. 3, кв. 16. Работал заведующим коммерческого отдела завода «Советский». Арестован 2 апреля 1938 г. Комиссией НКВД и Прокуратуры СССР 14 июня 1938 года приговорен  по ст. ст. 58-6-7-9-11 УК РСФСР к высшей мере наказания. Расстрелян в г. Ленинград 28 июня 1938 года. Доказательств совершения каких-либо преступлений в деле нет).

Абдулино, железнодорожная станция между Самарой и Уфой, место весьма не привлекательное: жара и пыль летом, мороз и снежные заносы зимой, непролазная грязь в остальные времена года. Выгоревшая степь, ни деревьев, ни кустов, ни травинки. И все же на Рождество мама где-то достала пару сосновых веточек, заменивших нам тебя, Елочка. В конце года «загиба» наступил очередной «разгиб» и даже кое-кого выпустили из лагерей, а мне разрешили вернуться в Ленинград для «продолжения образования».

Там я ещё два раза видел тебя, Елочка, – у маминой сестры и у моих двоюродных братьев, у которых я тогда жил, – у Юры и Жени. Их отец умер лет семь тому назад, а их мама, моя тётя Катя, приняла меня как родного. Но через полтора года и её постигла участь мое го отца: на службе кто-то донёс, что она жалуется, как трудно стало покупать продовольствие, как долго приходится выстаивать в очередях. (Карточек тогда не было, но установи ли строгий лимит на количество отпускаемого товара. Скажем, в одни руки отпускали не больше ста граммов масла.) её арестовали, обвинили в антисоветской пропаганде. По окончании следствия ей разрешили одно свидание с родными. Но оба её сына работали и их не опустили – свидание с заключенной не могло служить уважительной причиной. Я же учился в университете, мне было просто пропускать лекции, вот я и пошел в «Кресты».

Тётя Катя, женщина интересная, всегда следила за своей внешностью. Но тут я с трудом признал её в нечёсаной старухе, закутанной в какие-то лохмотья. Дальнейшая её судьба неизвестна, никто о ней никогда не слышал. В самом начале войны её младшего сына Юру забрали в ополчение против его воли, он не был военнообязанным, и вскоре он погиб под Колпино – ему не исполнилось ещё 17 лет. Там же и тоже в ополчении погиб мой другой двоюродный брат, тоже Юра. А Женя погиб на подступах к Берлину, он командовал ротой.

Но вернемся к тебе, Елочка. В тот Сочельник оба моих двоюродных брата и я сидели дома грустные: ни настроения, ни денег праздновать Рождество у нас не было. И вдруг звонок. «Кто там?» – «Дед Мороз!» – отвечает задорный девичий голосок. Это была Нина, моя давнишняя приятельница, с которой я вместе учился с четвертого класса. Она работала в больнице, и вот с получки она купила нам ёлочку, два батона, сто граммов масла и столь ко же чайной колбасы, банку баклажанной икры, банку шпрот и даже бутылку бессарабского вина. Наверно, бедняга, истратила все свои деньги. Но Нина, круглая сирота, после смерти отца жила в одной комнате со своей мачехой, на два года старше ее, и обе друг друга терпеть не могли . Вот она и пришла к нам, тоже сиротам.

Забегу вперед. В 1970-х годах в «Метрополе» состоялась очередная встреча моих бывших одноклассников. Нина попросила слова. Держа в руках журнал «Америка», она сказала: «В этом журнале вы увидите фотографию одного нашего одноклассника, которого мы все считали погибшим, Гаральда Линдеса. Он редактирует этот журнал». Да, Елочка, у меня было много чудных друзей. Они не побоялись прийти на вокзал, когда мы уезжали в ссылку. Туда они писали мне трогательные письма, всячески меня подбадривали. Они бурно приветствовали мое возращение из Абдулина. Когда моя мама вернулась из ссылки, они её разыскали, приходили узнать о моей судьбе. А в последние годы я даже кое с кем переписывался.

Мое последнее Рождество в России прошло незамеченным – не до того было в замерзаю щем, умирающем от голода осажденном городе. А вот Новый 1942 год и все-таки встре тил. Нас у моего приятеля-художника собралось человек пятнадцать. Помню, было очень тепло в его ателье – в буржуйке он жег свои холсты с подрамниками. Каждый принес с собой что мог. Я принес свой последний н.з. – банку крабов «Чатка», которую хранил с самого начала войны. И даже было какое-то вино. А под вечер следующего дня в подворотне нашли труп одного из присутствующих – талантливого молодого скульптора.

Нет, Елочка, я тогда не знал, что тот год откроет совершенно новую главу в моей жизни!

В конце того года я попал к финнам в плен – в Карелии, этом «лагерном крае». Правда, в её лагерях в основном отсиживали свои короткие сроки бытовики и уголовники. Когда началась война, о них вспомнили, многих досрочно освободили, тут же призвали в армию, кое-как вооружили и в их же лагерных бушлатах бросили отбивать финнов. Большинство сразу же сдалось в плен. А финны отправили их в их старые лагеря. Бывшие «зеки», ныне военнопленные, обитали в своих старых бараках, порой даже спали на тех же нарах. Их старый повар варил им баланду, а старый сапожник чинил им обувь. Только политработников заменили представители Красного Креста и переводчики.

С тобой, Елочка, я неожиданно встретился в Сочельник, в занятом финнами Петрозаводске, названном ими “Pietri”, где, сбросив на главной площади статую Ленина, водрузи ли на его место трофейную пушку. Меня вызвали в канцелярию лагеря, кажется, нужно было подписать какие-то бумаги. Прямо с порога я увидел пианино и тебя, Елочка, в твоем рождественском наряде.

Я застыл от неожиданности. Это сразу заметил финский лейтенант, спросил по-немецки, праздновал ли я дома Рождество, потом поинтересовался, играю ли я на пианино, и попросил сыграть. Пальцы мои уже давно не прикасались к клавишам, но я сыграл «O Tannenbaum!», потом «Stille Nacht».

 

 

 

 

 

 

Моя игра привлекла в канцелярию несколько финских солдат и офицеров. Они молча стояли в дверях, и по их лицам было видно, что мысленно они у себя дома, с тобой, Елочка, в кругу своих близких, которых, возможно, они никогда больше не увидят. И вдруг один из них попросил меня сыграть «Катюшу»…

В феврале меня перевели в лагерь военнопленных на полуострове Ханко, который в 1940 году Финляндию вынудили предоставить Советскому Союзу для создания там военно-морс кой базы. Большинство военнопленных были моряки с той же базы: при эвакуации немцы торпедировали их судно, помнится теплоход «И.С. Сталин», спасшихся моряков подобрали и вернули в Ханко.

Часто к нам в лагерь по вечерам приходил лютеранский пастор, который, помимо двух его родных языков – финского и шведского, свободно говорит по-немецки и по-русски. Я попросил меня конфирмировать. «Вы уверены, что вы хотите конфирмироваться? – спросил он меня. – Ваша жизнь легче не станет, скорее она станет ещё сложнее. На ваши плечи ляжет новая ответственность, вам придется придерживаться тех моральных обязательств, которыми вы сейчас, из-за суровости военных лет, порой готовы пренебречь. Так что хорошенько подумайте».

По вечерам, после тяжелого трудового дня – мы разбирали советские укрепления, разгру жали уголь, валили лес (а кормили нас не ахти как!) – я стал заниматься с пастором, под готавливаться к конфирмации. И вот в Пасхальное воскресенье, под конвоем, конечно, меня повели к нему в кирку – конфирмироваться.

Сочельник мне посчастливилось провести в семье пожилого финского фермера, отца шестерых дочерей – от семнадцатилетней Эйвы до трехлетней Йирий. Я чудно провел с ними тот вечер. Особенно мне понравилось, как родители, тайком от детей, поставили мешки с подарками прямо в снег у крыльца. Вскоре где-то далеко-далеко зазвенели бубенцы, веселый перезвон раздавался все ближе и ближе, и вот во двор сворачивает упряжка оленей, из саней не спеша вылезает Дед Мороз, выпрыгивают маленькие эльфы, бегут в дом, по пути незаметно подхватывая мешки с подарками, раздают подарки детворе… А олени с Дедом Морозом уже бегут к следующей ферме.

Я знал, что кое-кому из наших родственников удалось в 1920 году бежать из Архангельска за границу, знал, что кто-то из них живет в Германии, кажется, в Гамбурге (жившие в Берлине дедушка и бабушка к тому времени уже скончались). Но живет ли кто-нибудь действительно в Гамбурге, откуда в 1784 году молодой пастор Иоганн Генрих Линдес уехал в Архангельск и там стал родоначальником русской ветви нашей семьи, я не знал. Как и не знал, как их зовут и кто они. Почти два года я усиленно их разыскивал и в конце концов нашел. Оказалось, что в Гамбурге осели три брата моего дедушки и его сестра с их семьями.

Последнее «военное» Рождество застало меня в северной Норвегии, в огромном полуразвалившемся сарае. Крыша протекала, и мы там соорудили что-то вроде шалашей. Елочек, увы, не было, куда уж там!.. Но мне всё-таки было чему радоваться: дочь одного из братьев дедушки прислала мне посылочку с рождественскими угощениями: пряниками, конфетами, изюмом, о существовании которых я почти совсем позабыл. Да и подарки на Рождество я, кажется, получал последний раз пять лет тому назад.

Но вот война кончилась. С большим трудом я добрался до Гамбурга, где меня ждали млад ший дедушкин брат и его жена. Их единственный сын погиб в войну и меня они встретили как родного. Дом, в котором они раньше жили, был до основания разрушен бомбами, сей час они ютились в маленькой комнате, но для меня нашлось место в чулане. Продовольственное положение было тяжелым, но моя новая тётя все же ухитрилась в Святой Вечер испечь пирог с капустой и традиционный рождественский кекс – «штоллен». А в углу, на комоде, стояла красиво убранная Елочка.

В Гамбурге я познакомился с ещё неизвестным мне обычаем – адвентом. В четвертое до Рождества воскресенье комнату украшают венком из хвои с четырьмя свечами, одну из них зажигают и поют рождественские песни. В последующее воскресенье зажигают две свечи, затем – три, и наконец все четыре.

И в Гамбурге я встретил мою будущую жену – там мы и поженились. У нас родилась дочурка, которая вместе с нами стала радоваться твоему, Елочка, появлению.

В конце ноября 1951 года, после тринадцатидневной качки, американское транспортное судно доставило нас в Нью-Йорк. Мы сняли какую-то клетушку, где даже для стола места не было, и через два дня я уже работал в какой-то механической мастерской. Не спрашивай, Елочка, меня, что я там делал: что-то сверлил, что-то свинчивал – и получал за это гроши. Я уже немного знал английский, но – увы! – не понимал ни единого слова из того, что слышал вокруг меня в мастерской. Оказывается, все остальные были пуэрториканца ми и говорили они на своем родном испанском.

В Сочельник нас раньше отпустили с работы и, когда я шёл к метро, я впервые услышал, как колокола в церкви поют «Stille Nacht». Но в нашей каморке не было места для тебя, Елочка. Правда, нас пригласили к себе на обед наши знакомые, с которыми мы подружились в Гамбурге.

И с тех пор в нашем доме ни один Сочельник не обходился без тебя. Рождество мы праздновали по давно заведенному обычаю: в Сочельник, этот Святой Вечер, ехали в церковь, дома ужинали и потом приступали к подаркам, ожидавшим нас около тебя. Такое не сов сем обычно для Америки. Хотя у американцев ёлка появляется задолго до Рождества и их дома украшены и освещёны разноцветными лампочками, Рождество наступает в первый день праздника. Проснувшись ни свет ни заря, детвора бежит к елке, где их уже давно ждут подарки, завёрнутые в пёструю бумагу, с лентами и бантами. А на обед вместо гуся полагается индюшка или окорок ветчины – или же и то, и другое. И обязательно тыквен ный пирог со взбитыми сливками. А в Лондоне дети сына получали свои подарки на ВТО рой день праздника – в так называемый «боксингдай», ибо подарки раздаются в коробках.

Весной мы переехали в солнечную Калифорнию, где, признаюсь, мне было как-то странно видеть тебя у нас, Елочка, когда в саду за окном цвели розы и порхали колибри. Нашего заснеженного Рождества там не бывает. Но все равно и в Калифорнии нам было не менее радостно встречаться с тобой. Ведь ты, Елочка, символ добра и надежды, ты всегда приносишь столько радости! А когда родился наш сынок, мы праздновали Рождество уже вчетвером.

В Калифорнии, в 1957 году, я узнал, что моя мама и мой брат живы-здоровы. А в далёкой Сибири мама узнала, что её старший сын, пропавший без вести шестнадцать лет тому назад, оказывается, не только жив-здоров, но и успел обзавестись семьей, и что она же давно бабушка! С ней мы стали переписываться, причём нашим детям она писала по-английски. Переписывались мы до самой её смерти – мама скончалась в возрасте 88 лет. Как писал мне брат, в предсмертном бреду она заговорила по-немецки. Она завещала себя кремировать, а прах развеять: «Чтобы Они больше надо мной не могли издеваться». Брат её кремировал, но развеять прах не отважился. А лет через десять «Их» тоже не стало.

В 1958 году мы переехали в Вашингтон, где изредка бывает снежное Рождество. Помню, как-то раз выпало столько снега, что мы не отважились ехать в церковь.

 

 

 

 

Птенцы наши выросли, оперились – вылетели из тёплого родительского гнёздышка. Стали у них появляться их собственные птенчики. Тогда я начал покупать такие ёлочки, которые можно было высаживать, и теперь у нас в саду растут шесть зелёных красавиц – по одной на каждого из наших внучат.

Ну, а мой брат? После пятидесятилетней разлуки мы с ним наконец увиделись. Помнишь, Елочка, как мы с ним здесь пели «Stille Nacht»? На Рождество он приехал с женой. У них есть дочь, которая с мужем и сынишкой живет в Германии. Впрочем, Елочка, ты моего брата видела в Петрикирхе, он даже поет там в хоре.

Времена переменились. На стене у меня висит календарь с изображением Петрикирхе. В Архангельске  стоит такая же красавица —  Катериненкирхе, где более двухсот лет тому назад служил мой прапрадед. Насколько мне известно, ему было суждено стать последним пастором в нашем роду, а ведь до него Нижняя Саксония хорошо знала несколько поколений пасторов Линдесов…

Ну, Елочка, уже скоро рассвет, пора и отдохнуть. На сегодня довольно. Мы ещё поговорим с тобой в следующий раз. И, надеюсь, не последний. А интересно, сколько раз нам с тобой доведётся встречаться в следующем тысячелетии?

До свидания, Елочка! Merry Christmas!

Вашингтон. 1997 год

Ну вот, милая, дорогая Елочка, мы опять остались наедине – ты да я, и никого больше. Час поздний, жена уже спит. В доме тихо-тихо. А ещё днём сегодня у нас было шумно: наша дочь с мужем, их старшей дочерью (она уже кончает школу) и двумя их мальчиками  (тоже уже здоровые парни!) поехали к себе домой праздновать Рождество по-американски в первый день праздника. К нам они из года в год приезжают в Сочельник праздновать Рождество по немецкому обычаю. А вот сына нашего (у него тоже два мальчика и самая младшая – девочка) не было. Он живет далеко: сейчас в его родной Калифорнии, а то часто и в Лондоне, родном городе его жены. Всей семьёй на Рождество они приезжали всего раза — два, не больше. Но я ещё не иду спать, ещё посижу с тобой, Елочка, мы, как всегда, поболтаем, вспомним былое, хорошее и плохое. Ведь мы знакомы друг с другом столько лет! А все-таки когда же мы с тобой встретились впервые? Мама мне рассказывала, что это случилось в 1921 году – значит, 76 лет тому назад, мне и года ещё не исполнилось. В Петрограде – холодном, голодном, страшном. (Таким же я его покинул двадцать лет спустя – холодным, голодным, страшным!) Ни продовольствия, ни топлива не было. Мама с папой вечно что-то из наших вещёй продавали, что-то меняли на съестное. Буржуйку топили мебелью. Вздрагивали при шагах на лестнице. Но мне до всего этого было мало дела – я, сидя как зачарованный, не отрывал глаз от твоих мерцаю щих свечей…

Obituaries

Tuesday, October 17, 2006.

Harald Lindes. Magazine Editor

Harald Lindes, 85, former chief editor of the U.S. Information Agency’s Russian-language magazine Amerika, died Oct. 11 at the Deer’s Head Hospital Center in Salisbury, Md. He had cancer of the esophagus.

Mr. Lindes worked for the USIA for 21 years, starting under broadcaster Edward R. Murrow during the Kennedy administration. Mr. Lindes retired in 1980, then worked for about five years as a personal assistant to cellist Mstislav Rostropovich, the former director of the National Symphony Orchestra.

Mr. Lindes was born in St. Petersburg, Russia. When he was 15, his father was arrested and executed, and his family was exiled to Siberia.

In 1939, he returned to study in his native city but in 1942 was arrested by the Stalin regime, sentenced to a labor camp and sent to the Finnish front, where he was captured by the Finns. Because of his German name, he was handed over to the Germans, where he was drafted into the German army.

After World War II, he left Europe and moved to New York and then Monterey, Calif. He became a master sergeant in the Army Reserves and began teaching Russian at the Army Language School (now the Defense Language Institute) in Monterey. He also was put in charge of daily Russian-language news broadcasts. He moved to the Washington area in 1958, working briefly for the Voice of America before joining the USIA.

Apart from work, he enjoyed researching his genealogy at the Library of Congress and reading Russian history and works of world culture and religion. He also enjoyed overseas travel and growing vegetables and herbs at his home in Kensington.

Survivors include his wife of 60 years, Olga Lindes of Kensington; two children, Nina Willett of Ocean Pines, Md., and Hal Lindes, a guitarist in the rock group Dire Straits, of Los Angeles; and seven grandchildren.

***  Харальд Линдес, 85 лет, бывший главный редактор русскоязычного журнала Amerika американского Информационного агентства, умер 11 октября в Главном Больничном Центре в Солсбери, Мэриленд от рака пищевода.
Г-н Линдес работал на ЮСИА (*USIA — Информационное агентство США) в течение 21 года под руководством Эдварда Р. Мерроу в период администрации Кеннеди. Г-н Линдес выше в отставку в 1980 году, затем работал в течение приблизительно пяти лет личным помощником виолончелиста Мстислава Ростроповича, дирижера Национального симфонического оркестра США.
Г-н Линдес родился в Санкт-Петербурге, Россия. Когда ему было 15 лет, его отец был арестован и казнен, и его семья была сослана в Сибирь.
В 1939 он возвратился, чтобы учиться в его родном городе, но в 1942 был арестован режимом Сталина, приговорил к трудовому лагерю и послал в финский фронт, где он был захвачен финнами. Из-за его немецкого имени он был передан немцам, где он был призван в немецкую армию.  После Второй мировой войны он уехал из Европы и переехал в Нью-Йорк и затем Монтерей, Калифорния Он стал сержантом и обучал русскому языку в армейской языковой школе (теперь Языковой Институт Защиты) в Монтерее. Он также был назначен ответственным за ежедневные русскоязычные выпуски новостей. В 1958 году он переехал в Вашингтон, работая недолго на «Голосе Америки» прежде, чем присоединиться к ЮСИА.
Кроме работы, он любил исследовать свою генеалогию в Библиотеке Конгресса и читать российскую историю и работы мировой культуры и религии. Он также наслаждался заграничным путешествием и растущими овощами и травами в его доме в Кенсингтоне.
Среди оставшихся в живых его жена 60 лет, Ольга Линдес  в Кенсингтоне; два ребенка, Нина Виллетт в Мэриленде, и Хэл Линдес, гитарист в рок-группе Dire Straits, Лос-Анджелеса; и семь внуков.

O, Tannenbaum

O, Tannenbaum

Wie grun sind deine Blatter.

*Aus dem Russischen übersetzt  Zinaida R. Bergman. Archangel.

Liebes teueres Christbaumchen, es sind wir zu zweit, du und ich und niemand ist da. Es ist zu spat, meine Frau schlaft schon. Im Hause ist es ruhig und still. Am Tage wares zu larmvoll: unsere Tochter mit ihrem Ehemann und mit ihrer altesten Tochter (sie absolviert schon die Schule) und mit ihren zwei Sohnen (auch schon kraftige Jungen!) Sie kehrten nach Hause zuruck, um Weihnachten amerikanisch am ersten Tag der Weihnachten zu feiern. Jedes Jahr kommen sie am Heiligabend, um Weihnachten laut den deutschen Brauchen zu feiern.

Aber unser Sohn (er hat auch zwei Jungen und die jungste Tochter) war abwesend. Er lebt zu weit: jetzt ist er in Kalifornia, in seiner Heimat, aber sehr oft befindet er sich in London, Heimatstadt seiner Frau. Er ist nur zweimai mit seiner Familie zur Weihnachten gekommen.

Mein liebes Christbaumchen, ich kann nicht schlafen und will mit dir plaudern und mich anVergangenes, Gutes und Schlechtes erinnern. Wir sind miteinander so vieie Jahre bekannt! Wann haben wir uns doch zum ersten Mal getroffen?

Meine Mutter erzahlte mir, dass es im Jahre 1921 geschehen war, d.h. vor 76 Jahren, als ich im ersten Jahre gestanden hatte. Es war in Petroqrad, in dieser Stadt war es kalt, hungrig und furchterlich. (20 Jahre spater hatte ich diese Stadt verlassen, und so war es kalt, hungrig, fiirchterlich). Es gab keine Lebensmittel, keine  Brennstoffe. Die Eltern verkauften immenwahrend etwas aus unseren Sachen und etwas tauschten gegen Essbare ein. Kleiner eiseraer Zimmerofen wurde mit Mobel geheizt. Man zuckte angsterfullt vor Schritten auf dem Treppenabsatz. Aber ging es mich nichts an, ich sah ununterbrochen auf deine flirnmernde Kerzen als verzaubert.

Vor jener Zeit an jeden Heiligabend erschienst Du unerwartet in unserem Speisenzimmer und dann du verschwundest so plotzlich nach dem 15. Januar, am meinen Geburtstag. Woher erschienst Du? Wer hat Dich gebracht? Es war Weihnachtsmann (Grossvaterchen Frost), und wer war noch?

Und obgleich ich mich erinnere daran, wie wir zusammen, meine Mutter und ich, hinter die Troizkibrucke, im Alexandergarten, unweit von Blauenlichen der Moschee, gingen, um einen Tannenbaum zu kaufen. Aber hatte dieser Tannenbaum nichts Gemeinsames mit Dir in meinem Verstand.

Eines Tages kauften wir so grossen Tannenbaum, dass er sich in unserem Speisenraurn nicht unterbringen liess, obwohl die Decken zu hoch waren. Der Vater musste recht vie! am Baumstamm absagen. Aber wie konnten wir zusammen, meine Mutter und ich — zu dieser Zeit war ich funf-sechs Jahre alt und konnte nicht so gut helfen — diesen riesiger Tannenbaum zum Marsfeld heranscbleppen und in den dritten Stock heranheben?

Eine Woche vor Weihnachten verbot mir sehr streng ins Zirnmer des Onkels Alfred einzutreten: «Dort ist das Klappfenster zerbrochen, dort ist zu kait, du erkaltest dich!»

Es war keine Kalte unter der Schwelle herfor fuhlbar, vielmehr roch es nach frischen Tannenhadeln, durch das Schlusselloch sah man etwas Grunes… Aber wie konnte ich denken daran, dass Du Dich, Christbaumchen, dort versteckst?

Ich achtete nicht darauf, dass meine alte Spielzeuge vor Beginn der Weihnachten begannen zu verschwinden. Nein, ich konnte meinen Wanjka -Feuerwehrmann in der Kleidung des Schornsteinfegers nicht erkennen, so konnte ich auch mein neugefarbtes und neurnobliertes Puppenhauschen nicht erkennen. Es waren schon andere, neue Spielzeuge, die mir ein Weihnachtsmann (Grossvaterchen Frost) brachte. Es war offensichtlich! In der Mitte Dezembers entstanden die Pappschachteln mit aitem Weirmfchtsbaumschmuck in unserem Speiseraum (zimmer).

Am Abend brachten wir diesen sitzend urn den Mittagstisch herum in Ordnung: diesen muss man reparieren, diesen muss man anstreichen, aber diesen muss man sogar hinauswerfen. Und wir machten neue Schmucke: flochten Blumen-kettchen, schnitten aus dem Papier Kugelchen-Blumchen aus, die wir als «Buldeneshki» nannten. Wenn zu dieser Zeit irgendwer bei uns vorsprach, der zusammen mit uns sofort arbeitete. Jeder konnte an etwas Besonders basteln. Onkel Waiter kiebte Schlachtschiffe aus Karton, Onkel Kotja (ich hatte vor ihm Angst, er hatte iange graue Schnurbarte und er schnitt die Nagel an kleinen Fingern nicht!) konnte Streichholzschachteln in Wanduhren umandern.

Am Tage vor dem Heiligabend, vor dem Schlafstellte ich meine kleinen Schuhe bei unserem Kachelofen, denn ich wusste, dass der Weihnachtsmann (Grossvaterchen Frost) in der Nacht etwas dorthin legen wird. Einmal im Halbtraum sah ich, dass meine Mutter sich mit meinen kleinen Schuhen abmuhte. Aber wie konnte ich daran denken, dass sie dorthin eine Mandarine, Nusse und einen Zinnsoldaten versteckt? Am Morgen fand ich diese Geschenke dort auf und ich wusste, dass es diese Geschenke vom Weihnachtsmann (Grossvaterchen Frost) waren.

Am Heiligabend, vor Tau und Tag, machten sich meine Mutter und Vaters Schwester, meine liebe Tante, die ich «Tjatja” nannte, in der Kuche zu schaffen: sie kochten, backen (buken), siedeten, brieten, die ganze Wohnung war duftend. Ich war sehr aufgeregt und konnte nichts essen. Dann wurde ich gebadet, mit dem Schopf augekammt und festlich verkleidet. (Kurze Hosen und prachtvolle Schleife, die ich nicht zu ertragen war!)

Beim Einbruch der Dunkelheit zog man Gamaschenhose und Walkflitzschaftstiefel an, am Hals hangte man die Litze mit Fausthandschuhen (um sie nicht verlieren!), uberzog man Pelzchen, dann fest mit dem Schal umwickelte man, uber die Mutze setzte man den Baschlik an und so als der (ein) Popanz ging ich mit meiner Mutter in die Petrikirche. Ich wurde so eingewickelt, wenn ich einen Blick werfen mochte, um zu erfahren, was es hinter uns geschieht, musste ich mich mit dem ganzen Korper umwenden.

Biegend um den Kruqly — Markt gingen wir die Uferstrasse entlang des Jekateriner Kanals, vorbei am Wosnessenje -Tempel, dann entlang den Njewa-Prospekt rechts.

Gewohnlich kamen wir ais ersten und stiegen die Treppen zum Balkon hinauf-rechts von der Orgel und setzten wir uns in der ersten Reihe. Die Baumkerzen leuchteten noch nicht, diese Baumkerzen befanden sich an beiden Seiten des weissen  Marmoraltars mit zwei Medaillons-rechts Apostei Peter, links Apostei Paul, und hoher an der Wand hinter  dem Altar ist der gekreuzigte Christus, wie es scheint, Brulows Bild. (Gemalde von Brullow).

In der alten Petersburg gab es noch einige deutchen Lutheraner Kirchen: Petrikirche, Katharinenkirche an der. Wassiljew — Insel, Annenkirehe in der Kirotschnaja (deshalb ist diese Strasse so genarmt), und noch einige. Es gab auch Reformat (Kalvin) — Kirche, doit, wo Boljschaja (Grosse) Morskaja (Seestrasse) sich mit Moika — Uferstrasse vereinigt. In dieser Kirche wurde meine Mutter konfirmiert und kirchlich getraut (sie wurde zu Наusе getauft, wie auch spater wurde ich zu Hause getauft) — ja, ihre Vorfahren (Ahnherren) waren Hugenotten; nach der Bartholomausnacht suchten sie ihr Heil in der Fiucht, verliessen sie ihre Heimat Frankreich und kamen in protestanische Niederlande, woher am Endes des XVIII. Jahrhunderts, einer von ihnen nacht weite Archangelsk auf der Suche nach dem Gluck ging.

Wie es scheint, hatten die Kommunisten am meisten vor den Kafvinisten vor, denn sie schlossen als erste die Reformat — Kirche, man riss die Spitze nieder, baute man in den Sportsaal um. (Ihrer Pastor (Pfarrer), Doktor Helderblom, ergriff in Riga die Fiucht, wo er die Reformatkirche grundete, aber beim Einzug in Lettland der Roten Armee ergriff er wieder die Flucht, zu diesem Ma! in seine Heimat, die Schweiz).

Etwas entfernt von dieser Kirche, an anderer Seite (an anderem Ufer) Moika, in der Ecke Pratschetschnaja — Gasse im Jahre 1930 wurde «Die Schule der Deutschen Nationaien Minderheit» erbffnet. Dort lemte ich die ersten anderthalb Jahren mcines Schullebens. Und dort in die Schule zu kommen, musste man seine Gehorigkeit zu «Deutscher Nationalen Minderheit», also musste man die Kirchenzeugnisse uber Taufen, Konfirmation und Trauung der Eltern vorzeigen. Und gerade, Christbaumchen, wahrend der schonungslosen Verfolgung der Kirche in der atheistischen Sowjetunion! (Spater, wie man mir erzahlte, war diese Schule mit anderen Schulen der Polnischen und Judischen «Nationaien Minderheiten” vereinigt. Dort geschahen standige Schlagereien wegen der nationalen Grundlage. (Im Jahre 1937 wurde diese Schuie geschlossen).

In der Stadt gab es auch und andere lutherische Kirchen, das waren schwedische, lettische, finnische und viele andere. Einmal waren wir zusammen, meine Mutter und ich in der finnischen Kirche, die sich in der Bolschoi Konjuschennoi — Strasse befindet. Aus Firmland kam der Bischof und beging einen Gottesdienst in der russischen Sprache.

Dit Sowjetfuhrer, sowie alle fanatische und feige Usurpatoren hatte sehr stark vor der Relegion und vor Dir, Christbaumchen, Angst. Sie schlossen und zerstorten  die  grieсhisch — orthodoxe  Kirchen,   aber  anfangs  furchteten   sie  sich   die Kirchen anderer Konfessionen zu beruhren, und plotzlich wird es in “Ausland” protestiert? Wegen ihrer Unuberlegenheit meinen sie nicht, dass “das Ausland” nur mit Interesse «das   Grosse    Sozialistische   Experiment»  beobachtet,  aber   die   Verfolgung   der Relegion es gar nicht beunruhigt.

Anfangs sind deutsche Kirchen nicht geschlossen: ganz einfach wurden die Pastoren hoffend  daran verhaftet, dass die Kirchen sich selbst letzten Endes schlossen. Aber an der Stelle eines Verhafteten eschien sofort ein neuer Pastor, er war gewbnnlich jung und mutig, derm er wusste, welches Schicksal auf inn wartet.

Damals war ich zu jung, um die Tragik der Geschehnisse zu begreifen, aber fuhlte ich mich unbewusst und war entzuckt uber den Mut solcher Menschen, die wegen des Glaubens den Golgathaweg beschritten.

Inzwischen ist eine bose Zeit fur alle deutschen Kirchen anqebrochen. Als letzte wurde die Annen — Kirche qeschlossen. Ich eripnere mich daran, dass wir zusammen, meine Mutter und ich, dorthin gingen, damit der Pastor in unserem Haus meinen kleinen Bruderchen taufte. Der Pastor kam zu uns. Als Paten waren unsere Tante und ein alter Bekannte unserer Eltern. Als der Pastor wahrend des Tautens inn fragte, ob er bei Gelegenheit bereit ware, zum geistlichen Erzieher zu werden, jener antwortete nicht. Der Pastor musste noch zweimal diese Frage wiederholen, bevor er krampfig, als ob zu sich kame, antwortete: «Ja, ja, ja!»  «Verzeihen Sie bitte, um Gottes willen, — entschuldigte er sich spater, — ich dachte so peinlich daran. Wohin ich verbannt wurde, nach Karaganda oder noch weiter!»

Man beschloss die Petrikirche ins Schwimmbecken zu verwandeln, im Hofe der Petrikirche erschienen (Haufen) Berge von Baumaterialien, aber plotzlich wurde der Sowjet — Deutschland — Pakt abgeschlossen. Schliessend die Freundschaft mit Hitler, wagte Stalin die deutsche Kirche nicht umzubauen. Und es karm passieren, sein neuer Freund kann (lasst sich) beleidigt sein? In der Tat stehen die Inschriften an den Schnallen seiner Soldaten «Gott mit uns!» Unter dem Schleier der Nacht wurde das ganze Baumaterial fortgefuhrt. Woher konnte Stalin wissen, dass Hitler Angst vor Relegion hatte und am meisten als er seibst die Relegion haste!

Weisst Du, Christbaumchen, was ich ausserst uberrascht war? Niemand nahm Geld von der riesigen flachen Bronzenschussel mit, die in der Vorhalle der Petrikirche stand und wohin die zum Kirchspiel Gehorigen ihre Spenden sammelten. Ich wusste, dass man in den Strassen von Leningrad die Passanten raubte, sogar manchmal man totete, dass man den Frauen ihre Taschen entrisst und man die Wohnungen stahl und es in der Stadt viele obdachlose Kinder gab. Warum niemand doch dieses Geld ruhrte, das so offen auf der flachen Bronzenschussel lag? Ist es wirklich, dass die Diebe Angst vor dem Gott hatten, um ihn zu stehlen?

Mit der Zeit erschienen immer wenige und wenige zum Kirchspiel Gehorigen in der Kirche. Einige von ihnen teilten ihrer Priester Los, andere von ihnen hatten Angst davor, die Kirchen zu besuchen und die dritten von ihnen konnten nicht wegen ihres alltaglichen Kampfes fur ihre Existenz in die Kirche gehen. Viele von ihnen sind schon gestorben.

Meine Mutter, wie auch alle andere, sah zuerst in der Kirche, wer heute fehlt.  «Gott sei Dank, Emma Adolfowna kam. Aber wo ist ihr Mann? 1st es so?…» Und meine Mutter furchtete sich daran zu glauben, was in ihren Sinn kam…

Nach der Schliessung der deutschen Kirchen riskierten einige Pastoren eine gewisse Zeit zu Hause zu taufen und zu trauen und auch die Grabrede im Smolensker deutschen Friedhof zu halten. Jedoch sie sind bald verschwunden…

Meine Muttersprache war immer Russisch. Zu Hause sprachen wir deutsch nicht, obwohl meine Mutter Deutsch vollkommen beherrschte wie auch Englisch und Franzosisch, sie kannte sogar Italjenisch. Es stand mit meinem Vater schlimmer, er konnte Deutsch und Franzosisch nicht besonders gut. In seiner Kindheit ist das folgende Vorkommnis geschehen. Nach der ester Stunde der englisch Sprache sagte mein Vater seinem Vater stolz: «How du you du?» Worauf anwortete mein Grossvater seinem Sohn zu bose: “Hаu du dich selbst!» (Hier ist Wortspiel !)

Aber seit diesem Tag liess mein Vater sich niemals zwingen Englisch studieren. Als meine Eltern in meiner Anwesenheit etwas heimlich besprechen wollten, sprachen sie franzosisch, was mich argerte, wobei sie auf meinen Vater bose war: «Du sprichst sehr furchtbar franzosisch!» Wahrscheinlich besprochen sie am haufigsten finanzielle Schwierigkeiten, denn am Ende dieses Gesprachs sagten sie russisch: » Schadet Nichts, verklopfen wir etwas!»

Ich war drei oder vier Jahre alt, als meine Mutter mich russisch Lesen uod Schreiben zu lernen began. Sie erhielt viele Kinderbucher: «Meine erste russische Histori (Geschichte)», «Meine erste Naturgeschichte», die Bucher (die Werke) von Tscharskaja und Shelichowskaja. Heftungen (Zeitschriften) «Swetljatschok», die Bucher «Der Goldenen Bibliothek»: «Prinz und Bettler», mein liebes Buch «Der kleine Lord Fauntlroi».

Apropos, mein erster Spielfilm war naturlich ein schwarz — weisser Stummfilm, der nach aiesem Buch aufgenommen wurde, wobei Mari Pikford den kleinen Lord und seine Mutter spielte. Gewiss, lasen wir die Marchen in den Gedichten von Tschukowski, viele von ihnen kannte ich auswendig und erirnnere ich mich bis zu diese Zeit: «Moidodyr», «Barmaley», «Telefon». Wie brachten diese Marchen russischen kleinen Kindem etwas Gutes und Schones bei! Es gelang meiner Mutter, so gut mich vorzubereiten, dass ich in die Schule sofort in die zweite Klasse kam. Obwohl unsere Familie selten Fremdsprache benutzte (sprach), aber sehr oft ertonten auslandische Melodien. Mein Vater spielte schon nach dem Gehor Klavier, am haufigsten waren es die Melodien aus der deutschen Operetten, Strausswalzen, Liedchen, zum Beispiel von Paul Linke. Gewiss spielte er auch Zigeuner Romanzen, Lieder «der vergangenen Zeiten» in der Art von «Postkutscher (Jamstschik), treibe die Pferden zu grosster Eile nicht an!».

Diese Lieder sind aus der Verbarmung zuruckgekehrt und wieder hort man (singt man) im ganzen Russland. Warum gerade hatte ich gern „Lorelei» von Heine, kannte es auswendig und immer, als mein Vater dieses Lied spielte, sang ich laut und zog an mir das Schiffchen, mich vorstellend, das ich mit dem Schiffchen stromauf am Rhein fahre. (Aber als ich den Rhein mit eigenen Augen sah, so war ich enttauscht: es war nichts Besonderes, es ist ein gewohnlicher Strom).

Im Schulalter gefielen mir solche Schlager wie: «Ich kusse Ihre Hand, Madam», «Ramona, horst du doch die Glocken klingeln?» Ich hatte nicht die geringste Ahnung davon, wann und wo ich zurn ersten Mal es gehort habe. Wir hatten solche Grammplatten nicht, unser Detektorradioemfanger konnte nicht (keine) auslandlische Rundfunksendungen ubertragen.  Aber habe ich gern diese Melodien bis jetzt.

Nur war ich an der Reihe, mich im Deutschen zu unterrichten. Meine Mutter las mir deutschen Marchen vor, ich lernte Gedichte und Lieder auswendig und schrieb eifrig die spitzen gotischen Buchstaben. «Max und Moritz», «Stummfelpeter» — es erinnere ich mich so gut bis jetzt!

Von funf Jahren an begann ich den deutschen Kindergarten zu besuchen, er befand sich im ersten Stock eines Hauses in Bolschoi Konjuschenny Strasse, in der Wohnung der zwei alten Jungfern — Fraulein Jachtmanns. Im Nachbarnhaus befand sich irgendwann das Restourant «Medwed» («Bar»), dann dort wurde «Das Theater des Jungen Zuschauers» eroffnet. Hier sah mir als der Schuler der siebenten Klasse zusammen mit meiner Freundin das Theaterstuck «Schneewittchen» („Snegurotschka») an. Darin in diesem Gebaude wurde «Estradentheater» eroffnet, sah ich als Student der philologischen Fakultat zusammen mit der Studentin des Polytechnischeh Instituts das Theaterstuck von Raikin «Teetasse» an. Gegenuber des Theatersgebaudes, im Untergeschossraum befand sich die deutsche Backerei -Konditorei. Mein Gott, wie lecker waren Kuchen dort!

Im Kindergarten kann man nur deutsch sprechen. Wir spielten Lotto und andere Spiele, malten, sangen Liedchen, man las uns einige Geschichten vor, es waren uber dem Jager, der einen «sprechenden» Star hatte, uber dem Seemann, der in einer unbevolkerten Insel war, und das Vogelchen brachte ihm in seinem Schnabel einen Brief von seiner Mutter.

Vor Weihnachten schrieben wir Gluckwunschkarten unserer Eltern: wir malten schmucke Christbaumchen, bartige Weihnachtsmanner (Grossvaterchen Frost) und Renntiere und schrieben etwas Geziertes: «Zum diesen Weihnahtsfest ich wunsche euch nur Allerbeste!» Solche Gluckwunschkarten schrieben wir und zu anderen Familienfeiertagen. (Im Vorkriegsfruhling besuchten wir zusammen, ich und mein Vatter, Mutterchen von Jachtman und beide Schwestern wurden bis zu Tranen geruhrt).

Wahrenddessen muss man mir an Englisch beibringen, aber wurde es nichts daraus. Meine Mutter brachte nach Datscha englische Kinderbuchlein mit. Auf dem Lande konnte ich mich frei tummeln und ich hatte keinen Wunsch, englische Bucher zu lesen. Ich erinnerte mich nur an die Gedichtchen uber eine kinderreiche Alte, die in einem Schuh wohnte, und uber das Madchen Mari und sein schneeweissen Lammchen. Wie bedauerte ich spater, dass ich mich mit Englisch ernst nicht beschaftigte!

In unserer Familie wurden einige deutsche Brauche erhalten. Аm meinem Geburstag fruh am Morgen brachte man zu meinem Bett den Prasentierteller mit dem Kringel, der mit Puderzucker bestreut war, auf dem Kringel brarmten die Kerzchen, die Zahl der Kerzchen entsprach der Zahl meiner erreichten Jahre und plus noch eine Kerze, um noch lange zu leben, brachte man auch Geschenke.

Manchmal kochte deutsche Gerichte: „Komm morgen wieder», „Armer Ritter», meine Tante backte meisterhaft Blechkuchen. Wir nannten das Fieisch -rollchen als „falscher Hasen». Und Silvester — (Neujahres) — feier kamen wir mit Gelbwein nicht aus.

Jedoch feierten wir Ostern gewohnlich russisch. In der Nacht am Karsonnabend wurde ich geweckt und wir gingen zum „Himmelfahrt» („Wossnesenje» Tempel und nach dem Kreuzgang kehrten wir nach Hause zuruck, wo schon den Osterntisch gedeckt wurde und viele Geschenke auf mich warteten.

Die Fastnachtswoche begleitete man mit Pfannkuchen, aber wahrend der deutschen Fastnachtswoche kochte meine Mutter besondere Gerichte, backte susse Brotchen, die wir mit Schlagsahneassen. Jedoch war es gewiss moglich nur wahrend der Jahre der Neuen Wirtschaftspolitik (NEP).

Zuerst fiei es mir in der Schule schwer, derm ich kormte nicht so laufig deutsch sprechen und bekam hauptsachlich „Mittelmassig».

Stell Dir vor, Christbaumchen, musste ich deutsch „Das Grosse Einmaleins» (bis zu zwanzig mal) kennen, das Wesen des Funfjahrenpians darlegen und „Die Internationale» singen! Als ich in die gewohnliche „Arbeitsschule» nach dieser deutschen Schule kam, wurde ich sofort zum besten Schuler.

Jedoch, Christbaumchen, liess ich mich ablenken, wollen wir in unsere Petrikirche zurukkehren.

Die Orgel  spielt leise. Lautlos versammeln sich zum Kirchspiel Gehorigen allmahlich. Es erscheint ein Kister und entzundet eine Kerze an jedem Tannenbaum in den baiden Seiten des Altars, durch eine nicht wahrnehmbare Schnur lauft das Flammchen von einer Kerze zur anderen. Und о Wunder! Alle Kerzen flammen auf. Die Orgel spielt lauter. Am Altar stent der Pastor im schwarzen Talar. Obwohl ich nicht alles verstehe, singe ich jedoch zusammen mit allen, besonders mochte ich „Stille Nacht» singen. Dann wiederhole ich zusammen mit anderen die Worten des Pastors deutsches Gebet „Vater unser». (Zu Hause vor dem Schafen betete ich immer russisch: „Lieber Gott, gib die Gesundheit meiner Mutter, meinem Vater, meiner Grossmutter, meinem Grossvater und Berliner Grossmutter!» Nach der Revolution emigrierten die Eltern meiner Mutter und lebten in Berlin.

Und dann sprach ich deutsch: „Vater unser, der Du bist im Himmel!» Aber drangt es mich, schneller Dich, Christbaumchen, anzuschen. Da hier spielte Orgel feierlich und frohlich » О Du Frohliche, о Du Selige». Der Pastor segnet mit Kreuzzeichen uns…

O du fröhliche, o du selige,

gnadenbringende Weihnachtszeit!

Welt ging verloren, Christ ward geboren:

Freue, freue dich, o Christenheit!

„Schneller, Mutti, schneller wollen wir gehen!» Endlich ist unsere Gasse. Hier da ist unser Eingang. Weit hinter mich zurucklassend, springend uber die Stufe eilte ich nach oben. Die Tur ist schon aufgemacht, muss man nicht klingeln, sie, mein Vater, meine Tante und meine Grossmutter horten mich. Schneller will ich alles ablegen. Und da, Christbaumchen, trafen wir uns wieder. Du bist so schon, so lieb, so nah und so heimisch. Mein Vater sitzt schon am Klavier und spielt Weihnachtslieder. Weihnachten!

Glaube mir, Christbaumchen, bist du fur mich das teuerste Geschenk, viele Geschenke  befanden  sich  unter  deinen  Zweigen.  Aber  zuerst  muss  ich  mich  am   TIsch setzen, liess mich urn die Serviette umwiekeln (sogar vergass man, mich zurr Handenwaschen vor den Essen zu benotigen!) Meine Mutter bringt die mit Apfeln gebratenen Gans. Den ganzen Tag ass ich nichts wegen der Aufregung und jetz esse ich mit Appetit. Da hier nach dem Dessert laufe ich zu Geschenken. Ich spiele mit den neuen Spielzeugen bis jetzt, solange schlafe ich neben Dir ein, und mein Vater bringt mich in mein Bettchen.

Wahrend den nachsten einige Tags waren bei uns zu Besuch oder wir gingen zu Besuch. Am haufigsten gingen wir zu Kindermaskenballen (gewohnlich verkleidete man mich Pjerroanzug (Pjerrotracht).  Ich erinnere mich daran, dass wir in irgendeinem Haus „Das rote Mutzchen (Кaррсhеn)» auffuhrten und ich musste die Rolle des Grauen Wolfes spielen. Ich wurde mit einem Wolfsfell bekleidet, das nach Naphtalin roch, es lief mir unertraglich heiss uber den Rucken. Nach der Auffuhrung unter dem riesigen Tannenbaum, deren Zweigen mit vielfarbigen Gluhbirnen geschmuckt sind — ich habe es nie gesehen! — erschien ein Weihnachtsmann (Grossvaterchen Frost) und begann uns Geschenke zu verteilen. Ich erinnere mich daran, was mir zugefallen ist, aber erinnere ich mich nur daran, dass dieser Weihnachtsmarm (Grossvaterchen Frost) mir nicht gefiel, es lohnt sich ihm nicht, den Menschen zum Vorschein zu kommen, dachte ich, er muss als Marchen bleiben.

Als ich sieben Jahre alt war, hatten wir am ersten Tag des Festtages uber 50 Personen Besuch, es waren Angehorigen und Bekannten. Um solche Zahl der Gaste Platz zu finden, musste man die Bette aus den Schlafzimmer wegschaften. Niemals wurden so viel bekannten Menschen bei uns gesammelt. Neben Dir, Christbaumchen, stand silbernes Taufbecken. In diesem Taufbecken wurde meine Mutter getauft, dann wurden meine Bruder und Schwester (Geschwister) getauft, spater wurde ich getauft, und nach dem Verlauf von sechs Jahren wurde mein Bruder getauft. Aber in jener Weihnachten wurde meine Schwesterchen getauft, jedoch lebte es nur drei Jahre lang.

Ich war sieben Jahre alt, als meine Schwester an Enzephalitis gestorben ist, denn es gab keine Antibiotika. Sie war drei Tage krank und ist zu Hause im Fieber gestorben. Ihre Beerdigung fand am kalten Oktobertag statt. Der Leichwagen kam aus unbestimmten Grunden nicht und nach der langen Erwartung brachte man ihr Zinksargchen von unserem Hause auf der Kamenny-Insel bis zum Smolenski -Friedhof. Ich erinnere mich daran, dass die Vorubergehende stehen bleiben, die Manner nahmen ihre Mutzen ab und manche heimlich sich bekreuzigten. Vor dem Leichenzug kam der junge Pastor im Talar und im Barett.

Als wir nach Hause zuruckkehrten, begann mein Vater Lieblingslieder meiner gestorbenen Schwester Klavier zu spielen, ohne sich auszuziehen. Meine Mutter, meine Tante und meine Grossmutter waren im histerischen Anfall: » Hore auf, um Gottes willen, hore auf zu spielen». Aber horte mein Vater auf zu spielen, bis ich ihn unter den Arm fasste und mit ihm in den mit goldenen Blattem bedeckten Jelagin — Park spazierenging. Meine Grossmuter hatte einen Narren am meinem Schwesterchen gefressen und nach seinem Tod hatte sie ihr Interesse fur ihr Leben verloren. „ Ich will sterben!»- sagte sie immer. Nach einem halben   Jahr   ist   sie   an   der   Pleuritis   auch   zu   Hause   gestorben.   Unter   dem   Grossmuttersbett fanden wir den Zettel, in dem es mit der Grossmuttershand geschrieben wurde: „Gut, Gut, Gut!» („Es ist gut!») Wann und wie hatte sie diesen Zettel geschrieben, bemerkte niemand, obgleich man den Fussboden unter ihrem Bett mit feuchtem Lappen jeden Tag auswischte. Es blieb ins Geheimnis.

Es begannen die dreissiger Jahren. Die Zeiten wurden wieder hart und hungrig. „Torgsin» — ( „Handel mit Auslandern») rettete uns, wo man alles kaufen konnte, was Sie wunschen. Jedoch in „Torgsin» verkaufte man nicht fur die sowjetischen Rubeln, aber fur „Goidene Bons», die wir im Austausch gegen Silber — oder Goldwaren und Munzen aus Gold und Silber bekamen (Man nahm keine sowjetische Silberrubel und Haibrubelstucke ab). Es wurde „Torgsin» sogar eroffnet wo man in Kommision die Sachen (die Waren) nahm, fur diese die Auslander sich mit Valuta fanden zu bezahlen. Wir Bewahrten eine grosse Rolle der Belgienspitzen, wir gaben sie Kommision. Und irgendeine Markquise aus Italien kaufte diese Rolle. Wir bekamen 57 Goldenrubel, es war das ganze Vermogen. Freigebig werdend kaufte mein Vater mir das Taschenmesser, es war mein heissestes Verlangen. Der grosste „Torgsin» wurde in der Grossen Konjuschennoy -Strasse, im Gebaude der bisherigen Gardiengesellschaft, und spater DLT. Es war unweit von dem Trust, wo mein Vater tatig war, und mein Vater besuchte gern dorthin in der Mittagspause. Jedoch liess man dorthin nur beim Vorzeigen Bons soil ein Kopekenbon sein, eintreten und mein Vater hatte immer in seiner Tasche eine goldene Kopeke.

Nicht alle waren sich bereit, von ihren Verlobungsringen, Leibkreuzchen, Zarengoldenenfunfrubelscheinen, Ohrringen oder Zigarettenbuchsen trennen. Wenn man jemanden „in der Verheimlichung des Goldes» verdachtigte oder man daruber denunzierte, so steckte man diesen Menschen in „Goidene Zelle (Zimmer)», Die Massenzelle, wo es nur „stehende Platze» gab (wo man nur stehen konnte). In dieser Massenzelle, in der erstickenden Hitze, ohne Essen und Wasser standen die Unglucklichen, bis diese Unglucklichen sich „freiwilig» von ihren Kostbarkeiten einwilligen zu trennen. Ein von unseren Bekannten stand so wahrend der zehn Tage und Nachte lang. So wurde „die Revolution in der ganzen Welt» finanziert.

Unser Leben wurde verschlechtert. Man schreckte uns immer: „Wir sind mit Feinden umgeben! Die Feinde drohen uns! Sei wachsam!»

Von fruhen Kindheit an blies man den Kindern in der Kinderkrippe ein: „Folgen den Eltern an! Entlarven sie!»

„Am Abend bemuhte ich mich nicht einzuschlafen, ich hoffte immer darauf dass ich etwas horen konnte, dass mein Vater ein Spion ist, und dann konnte icr ihn entlarven», — bekannte meine Cousine (*Tamara des Fontaines) mir vie! spater, schon in Australien, aber war sie dann neun Jahre alt! Es wurde sogar Dich, Christbaumchen, vogelfrei: „Das Sowjetvolk halt es nicht fur moglich, um die Inlandswalder rauberisch weger der Religienritualien zu vernichten!» Aber war es dann, wenn die Walder ir Russland schonungslos und systemlos abgeschlagen sind, um fur das im Ausland verkaufte Holz Valuta fur „den Sieg der Weltrevolution» zu erhalten.

Jedoch in unserem Haus warst, Du, Christbaumchen, wie ein gesehenen Gast. Fruh am Morgen, am freien Tag (gewohnlich Woche wurde annuliert, zuerst wurde die Woche als funftagige erklart, spater als sechstagige Woche, wobei zuerst   hatten  alle  verschiedene  freie  Tage.  Zum  Beispiel,   mein  Vater  hatte  seinen  Tag am ersten Tag der funftagigen Woche,  ich hatte am dritten Tag meiner Woche) gingen mein Vater und meine Tante zum Bahnhof, fuhren im kalten Wagen bis zu Tosno   oder   Tolmatschjowo,   dann   schleppten   sie   sich   durch   den   Schneeweg,   sie bogen  vom   Wege   ab  und  im  Wald  fallten  sie  heimlich  einen  Tannenbaum.  Als kleines Kind wickelten sie ihn in die Decke (um niemand zu erraten) und kehrten sie nach Hause haltend ihn auf dem Arm zuruck. In einer aus noch funktionierten orthodoxen Kirche kauften man die Kertzchen, zerschnitt man sie in vielen Teilen die Fenster sind aus Vorsicht dicht mit Vorhangen und Portieren bedeckt. Und da am Weihnachsabend leuchtetest Du,  Christbaumcfien, wieder in unserer Wohnung! Und durch das Rohr des alten Grammaphons ertonte man „Stille Nacht», wir haben solche Grammaphonplatte bewahrt. Aber naturlich ging es um keine Gans. Morgen haben  wir keinen Festtag,  denn die Erwachsene  sollten zur Arbeit gehen und ich sollte die Schule besuchen.

Stille Nacht! Heilige Nacht!

Alles schläft. Eynsam wacht

Nur das traute heilige Paar.

Holder Knab’ im lockigten Haar,

Schlafe in himmlischer Ruh!

Schlafe in himmlischer Ruh!

Einmal hatten wir sogar einen „Import» Tarmenbaum. Unser Nachbar war in der danischen Konzession tatig (in der Zeit der Neuen Wirtschaftspolitik erlaubte man soiche Betriebe), wo die Knopfe aus Ochsenblut hergestellt sind (Es gab keinen Kunststoff damals). Es gab kein Verbot fur Danen, wenn sie ihre Tannenbaume im Ausland verkauften, und die Danen kauften diese Tannenbaume im Finnland und lieferten sie in unsere Stadt. Auf diese Weise hatten wir einen „auslandischen» Tannenbaum. Nun, was ist mit unserem Nachbarn geschehen? Еs wurde „fur den Kontakt mit Auslandern» erschossen, wie auch fast alle andere Sowjetbeamten der auslandischen Konzessionen. Selbe Danen kehrten glucklich nach ihre Heimat Danemark zuruck. Jedoch es schwanden die Knopfe in den Sowjetgechaften durch.

Es wurde verstarkt antireligiose Propaganda bestatigt. Am Weihnachtsabend am Tagesende  sollten wir uns die  Schulenauffuhrung uber den Kampf gegen die Kirche ansehen. Mein Vater musste mich ab, aber er wurde im Trast aufgehalten ich   beruhigte   mich:   „Plotzlich   vergass   mein   Vater   mich?   Plotziich   kommt   еr nicht?»    Es    drangte    mich    zu   Hause    zu    sein,    denn    ich    wusste,    dass Du, Christbaumchen, zu Hause auf mich wartetest. Der Schuler, der auf der Buhne die Galileo — Rolle   spielte,   er   war   in   der   spitzen   kegelformigen   Mutze   und  mit Wattenbart, rief er deutsch: „Jedoch trotzdem dreht sie sich herum!» Beinahe hatte ich geweint:  „wo  ist mein Vater?» Als ich endiich ihn gesehen habe, konnte ich mehr Tranen nicht halten. Meine Lehrerin beschloss, dass das Theaterstuck mir so gefiel, dass ich zu Hause nicht gehen will und begann meinen Vater zu uberreden damit er bis zum Ende dieser Auffuhrung wartete. Da heulte ich auf!

Aber   plotziich   an   einem   schonen   Tag   lesen   wir   in   der   Zeitung,   dass  ein unbekarmter   Fuhrer,   ein   gewisser   Postischew   ofiziell   erklarte:   „Wollen   wir  die Sowiet Kinderschar die Neujahrstanne  geben!»  Christbaumchen,  verstehst Du, was es   bedeutete?   Sie   hatte   vor   Dich   Angnst,   Du   erwiesest   dich   als   starker,  du besiegtest,  Du  wurdest  aus  der  Verbannung  zuruckgekehrt!   Es  ist  nicht wichtig, dass Du nicht an Weihnachten erscheinen wirst, aber am Neujahr wirst Du sein, ist nicht wichtig,  dass Du mit rotem funfzackigen  Stern  geschmuckt bist. Du   bist zuruckgekehrt!   Aber doch nur einzelne Personlichkeiten  konnten  am Leben aus  der   Verbannung in diesem atheistischen und schonungsiossen Land heimkehren!

Im Heiligabend im Jahre 1937 standest Du, Christbaumchen, wie immer schmuck, in unserem Speiseraum. Wir sind auch hier: mein Vater, meine Mutter, meine Tante, mein zweijahriges Bruderchen, ich und unser treuer Ursik. Jedoch haben wir noch nicht gewusst, dass wir niemals aile zu Weihnachten zusammentreten konnten.

Am ersten April wurde mein Vater am Tage am Dienst verhaftet, wir konnten nicht sogar von ihm Abschied nehmen. In der Nacht wurde Haussuchung gemacht, es waren der junge Militionar, ein junger Rotarmist, der sitzend auf dem Boden sofort ein schlief und sein Gewehr fallen liess, unser Hausverwalter Bestand, der am nachsten Tag zu mis um Verzeihung flehte, derm er kormte nicht absagen, er solite dabei zugegen sein. Nur unser kleiner Ursik wie ein wilder Tier verteidigte uns tapfer und die gauze Nacht bellte ungebetene Gaste an, die inn furchteten und sie baten ihn aus der Wohnung wegzuraumen.

Wir zweifelten nicht daran, dass wir verbannt werden und sofort unsere Sachen verkauften. Unsere Wohnung wurde ziemlich leer. Ich brach in lautes Weinen aus, als ich mehr unser Klavier nicht sah, zuruckkehrend aus der Schule. Im August werden wir in die Miliz vorgefuhrt.  „Sie sollen in einer Woche Leningrad verlassen, Sie werden Ausweisung in Abdulino bestraffi» — „Und wo ist (befindet sich) diese Abdulino?» — „Weiss der Kuckuck! Da an der Wand hangt die Landkarte, suchen Sie selbst», — und man sagte Streng: „Werden Sie fur Ihr Reise selbst zahlen oder werden Sie per Etappe (zwangsweise) abgeschoben werden?» So fahren wir in die Verbannung fur eigene Rechnung und standen einen halben Tag in der Reihe nach den Fahrkarten. Meine Tante musste nicht in die Verbannung fahren, aber sie kam mit uns freiwillig in diese Verbannung.

Viele, oft ganz unbekannten Menschen sympatisierten mit uns und waren hilfsbereit. Niemand aus meinen Freunden kehrte von mir ab, niemand von ihnen mir als, „Sohn des Volksfeindes» iegte zur Last. Der Hausverwalter bat sich nicht sorgen dafur, werm wir fur unsere Wohnung nicht bezahlen kormten: „Ich denke etwas aus!» Der Leier des Lebensmittelsgeschafts, den ich nie sah, rief mich in sein Kontor herbei, machte die Tur zu und sagte mir, ob wir fur Lebensmittel nicht kaufen konnten, und versprach Lebensmittel kostenlos zu geben: „Zahlen Sie in der Zukunft!» Der Fleischer war bestrebt, mir Fleisch besser zu geben. Als ich aus Abdulino im meine alte Schule zuruckkehrte, sagte unser parteilicher Schuldirektor, der uns die marxistische Phylosophie unterrichtete, wieder bei der geschlossenen Tur, dass er gut meine Lage versteht, er erfahrt gut, dass es vielen Sorgen bevorstehen werden, dawegen musste ich viele Stunden versaumen, aber er wird durch die Finger sehen. „Jedoch bemuhen Sie sich weniger die Stunden zu versaumen, bemuhen Sie sich gute Noten zu bekommen, besonders nach meinem Fach, was fur Sie sehr wichtig werden sein.» Und an der Reifeprufung stellte er mir „Ausgezeichnet».

Man berichtete nichts uber Vaters Schicksal, nur am ersten Monat konnten wir ihm 50 Rubel uberweisen und per Post bekamen wir seine Empfingsquittung. Wir besturmten mit Bitten die Burger — und Militarstaatsanwaltschaften, (NKWD) Volkskomissariat fur Innere Angelegenheiten, die Gefangnisse. Es war umsonst. Erst anderthalb Jahre spater, nach vielen langen Wartungsstunden in der Moskauer Staatsanwaltschaft, berichtete man nur uber den Schalter, dass er fur antisowjetische Propaganda auf zehn Jahre Haft in  Besserangsrbeitslager (ITL) ohne Recht auf Briefaustausch und Apellation jverurteilt wurde. Der Schalter 1st zugemacht.

Nach dem Krieg zetzte man meiner Mutter in Kenntnis, dass er (mein Vater) am 24 Dezember 1942 an der Lungenentzundung in einem Besserungsarbeitslager (ITL) gestorben wurde. Im Jahre 1960 bekam meine Mutter amtliche Mitteilung, dass „die Sache des Vaters abgeandert wurde» und „die Sache aus Mangel des Tatbestandes eingestellt wurde» und „er wurde postum rehabillitiert». Gleichzeitig wurden meine Mutter und mein Bruder rehabillitiert und sie konnten in ihre Heimatstadt Leningrad zuruckkehren. Und dann berichtete man, dass meine Mutter eine Geldentschadigung im Umfang (in Hone von) Hundert Rubel fur die erlittene Verluste bekommen liess und meine Mutter trat dieses Geld zuruck. (Nach den grossen Veranderungen in Russland erfuhr ich, dass mein Vater in Leningrad kurz vor unserer Verbannung erschossen wurde, und meinte nur: „Gott sei Dank, dass er nicht so lange gequalt wurde!»

Vor kuzem schrieb mein Bruder mir: „Viele raten mir, die Sache meines Vaters anzufordern, um seine Schuld zu erfahren. Aber liegt es mir nicht!» Und weiter interessierte er sich fur meine Meinung. „Keinesfalls», — anwortete ich. Nein, ich will nicht erfahren, wer und wogegen ihn angeklagt hatte, wer ihn denunziert hatte. Aber plotzlich ist er unser guter Bekannte, der auf die Folter gespannt wurde. Wenn dieser Denunziant sich nach die Erbitterung und Vorteil gerichtet hatte oder unsere Wohnung einnehmen wollte und den Posten des Vaters einnehmen wollte, so sei ihn Gewissenbisse qualen. Wenn er kein Gewissen hatte, so ist nichts zu machen. Nein, ich will nichts uber ihn erfahren, aber ich karm ihn nicht verzeihen.

*(Harald Lindes Ferdinandowitsch, 1895 ., Gebürtig aus Archangelsk. Er lebte in Leningrad, Petrowski-Prospekt, d. 3, kv. 16. Arbeitete als Leiter der kaufmännischen Abteilung des Werkes «sowjetischen». Verhaftet am 2. April 1938 Kommission des NKWD und der Staatsanwaltschaft der UdSSR 14. Juni 1938 verurteilt gem. art. 58-6-7-9-11 RSFSR Strafgesetzbuchs die Todesstrafe. Er wurde in Leningrad 28. Juni 1938 erschossen. Beweise für Verbrechen sind).

Wie meinst Du, Christbaumchen, bin ich recht? Aber hier darf man uber solche Greueltaten nie vergessen. Man soil daruber die ganze Zeit schreiben, rufen und daran eninnert…

Abdulino ist die Eisenbahnstation zwischen Samara und Ufa, es ist sehr unfreundiicher Ort: Hitze und Staub im Sommer, Frost und Schneeverwehungen im Winter, undurchwatbarer Strassenkot in anderen Jahreszeiten. Es ist eine ode Steppe ohne Pflanzen, es gibt keine Baume, keine Strauche, keine Graschen. Jedoch zur Weihnachten verschaffte meine Mutter einige Kiefernzweige, die Dich, „Christbaumchen, ersetzten. Am Ende des Jahres „der Biegung» („Sagib») folgte das Jahr „der Geradebiegung» („Rasgib») und manche wurden sogar aus den Lagern freigelassen, und es war mir erlaubt in Leningrad zuruckzukehren, damit ich meine Ausbildung fortsetzen konnte.

Dort habe ich zweimal Dich, Christbaumchen, gesehen. Das war in der Familie der Mutters Schwester, wo ich zu dieser Zeit wohnte. Ich hatte dort zwei Cousins Jura und Shenja. Ihr Vater ist vor sieben Jahre lang gestorben, und ihre Mutter, meine Tante Katja, nahm mich als Verwandte auf. Aber nach anderthalb Jahre erteilte sie sich das Schicksal meines Vaters: in der Dienst denunzierte jemand, dass sie klagt daruber, wie es zu schwer Lebensmittel zu kaufen, wie lange man in den Reihen stehen musste. (wie lange man Schiange stehen sollte).(Es gab keine Lebensmittelkarten zu dieser Zeit, aber es wurde einen strengen Limit auf die   Anzahl der ausgelieferten Waren festgestellt. Zum Beispiel: ein Mench kаnn nicht mehr als 100 g Butter bekommen). Und sie wurde verhaftet, sie wurde liber Antisowjetische Propaganda geklagt. Nach dem Untersuchungsschluss war es ihr nur einen Besuch mit Verwandten erlaubt. Aber ihre beide Sonne arbeiteten und sie konnten nicht ihre Mutter besuchen, denn es wurde ihren verboten -Besuchkontakt mit ihrer Mutter im Gefangnis ist kein triftiger Grund dafur. Ich studierte an der Universitat und ich konnte einfach Vorlesungen versaumen, da kam ich ins Gefangnis „Kresty» (Kreuze»).

Meine Tante Katja ist eine anziehnde Frau, sie sorgte irnmer fur ihre Aussere. Aber da erkannte ich kaum sie (meine Tante), es war eine Alte mit ungekammten Haaren, gewickeite in Fetzen. Das weitere Schicksal meiner Tante ist unbekannt, niemand war etwas uber sie zu horen. Am Anfang des Krieges wurde ihr jungste Sohn Jura gegen seinen Willen (er war kein Wehrpflichtiger) in die Landwehr untergebracht und bald ist er in der Nahe von Kolpino gefallen, er war nicht siebzehn Jahre alt geworden. Ebenso und auch in der Landwehr ist mein anderer Cousin Jura gefallen. Shenja ist in der Nahe vor Berlin gefallen, er war Kompanikommandeur.

Aber wollen wir zu Dir, Christbaumchen, zuruckkehren. In diesem Heiligen Abend sassen beide meine Cousins und ich zu Наusе, wir waren traurig, denn wir hatten keine Stimmung und kein Geld zum Feiem der Weihnachten. Plotzlich klingelte es. „Wer ist da?» — „Weihnachtsmarm (Grossvaterchen Frost)! antwortet ubermutige Madchensstimme. Das war Nina, meine alte Freundin, wir waren von der vierten Klassen schon bekarmt. Sie arbeitete im Krankenhaus und kaufte uns auf ihren Arbeitslohn eine kleine Tanne, zwei langliehe Weissbrote, 100 g Butter und 100 g Wurst, eine Buchse Eierfracktkonserve, eine Sprottenbuchse und sogar eine Flasche Moldauerwein. Wahrscheinlich sturzte sie sich in Unkosten. Nina ist eine vollweise, nach dem Tode ihres Vaters wohnte sie mit ihrer Stiefmutter in einem Zimmer, ihre Stiefmutter war zwei Jahre alter als Nina, und beide konnten nicht einander leiden (ausstehen). Daram ging sie zu uns auch, zu Waisen.

Ich eile voraus. In den 1970-er Jahren fand das ubliche Zusammentreffen meiner ehemaligen Mitschuler im „Metropol» statt. Nina bat ums Wort. Sie hielt in ihrer Hand die Zeitschrift „Amerika» und sagte: “In dieser Zeitschrift sehen sie das Foto unseres Mitschuiers, den wir fur einen Untergegangenen hielten. Das ist Garald Lindes (Harald Lindes). Er ist der Redakteur dieser Zeitschrift.» Ja, Christbaumchen, ich hatte viele wunderbare Freunde. Sie hatten keine Angst, zum Bahnhof zu kommen, als wir in die Verbannung abgesendet wurden. Sie schrieben mir dorthin ergreifende Briefe, diese Briefe ermutigten mich. Sie begrussten mich mit Begeisterung mein Heimkehr aus Abdulino. Als meine Mutter aus der Verbannung zuruckkehrte, machten sie meine Mutter ausflndig, um sich nach meinem Schicksal zu erkundigen. Und in der letzten Jahre stand ich sogar mit einigen im Briefwechsel.

Meine letzte Weihnachten in Russland verging unbemerkt — es war dazu nicht aufgelegt; denn die Stadt war in Belagemngszustand, die Menschen waren ganz durchfroren und starben am Hunger. Ungeachtet dessen feierte ich das Neujahr 1942. Wir hatten uns bei meinem Freund, Maler von Beraf in der Zahl von funfzehn Menschen versammelt.  Ich erinnere mich daran,  dass  es sehr  warm   in  seinem  Atelie  war,   denn  er  verbrannte   seine  Olgemalde.   Jeder brасhte etwas  mit,  ich brachte meine  eiserne  Ration,  Krabbenbuchse  „Tschatka»,  die  ich vom Anfang des Krieges bewahrte. Es gab sogar einen Wein. Am nachsten Abend fand   man   den   Leichnahm   (von   unseren  Anwensenden   im  Neujahrfesttag)   eines jungen talentvollen (begabten) Bildhauers.

Nein, Christbaumchen, ich wusste dann nicht, dass dieses Jahr ganz neues Kapitel  in  meinem  Leben  eroffnet  (beginnen wird)!

Am  Ende  dieses  Jahres geriet ich zu Finnen in Gefangenschaft, es geschah in Karelien in diesem „Lagerregion». Obwohl in dieser Region sassen die Straftater fur ihre Straitaten ab. Als der Krieg begann, erinnerte man sich an diese Verbrecher, sie wurden vorfristig freigelassen, sofort wurden sie einberufen, sie wurden schlecht bewaffnet und sie sollten in der Gefangniskluften gegen die Finnen kampfen. Die meisten von ihnen gingen sofort in die Gefangenschaft. Die Finnen brachten sie in alten Lagem unter. Die ehmaligen Gefangenen und jetzt die Kriegsgefangenen wohnten in ihren alten Baracken, machmal schliefen sie auf ienen Pritschen. Ihr ehemaliger Koch kochte ihnen Bruhe und der ehemalige Schuhmacher repariert ihr Schuhwerk. Nur anstatt jener, die politische Arbeit leisteten waren die Vertreter des Roten Kreuzes und Dolmetscher.

Dich, Christbaumchen, traf ich unerwartet am Heiligabend in der von Finnen besetzten Stadt Petrosawodsk, die als “Pietri” gennant wurde, wo die Finnen an Stelle des Lenindekmals die Beutekanone aufstellten. Ich wurde in Lagerskanzlei herausgerufen, man sollte einige Papiere unterschreiben. Gerade von der Swelle sah ich ein Klavier und Dich, Christbaumchen, im Deinen Weihnachtsschmuck. Ich war Starr von Staunen. Das bemerkte der finnische Leutnant und fragte mich deutsch, ob ich zu Hause Weihnachten beging, dann interessierte er sich dafur, ob ich Klavier spiele, und bat mich zu spielen. Schon lange spielte ich Klavier nicht, aber ich spielte „O Tannenbaum» und „Stille Nachl».  Mein Spiel fesselte in Kanzlei einige finnischen Soldaten und Offiziere Aufmeksamkeit. Sie Standen schweigend an der Tur und ihre Gesichtsausdrucke bezeugten (zeigten), dass sie jetzt in Gedanken zu Hause sind, mit Dir, Christbaumchen, sie sind im Kreise der Familie, die sie wahrscheinlich niemals sehen werden. Und plotzlich bat einer von inner „Katjuscha» zu spielen…

Im Febriar wurde ich ins Kriegsgefangenenlager an der Halbinsel Hanko versetzt, diese Halbinse! ist Finnland fur die Zuweisung der Sowietunion 1940 benotigt, damit dort der Marinenstutzpunkt geschaffen wurde. Die meisten Kriegsgefangenen waren Mariner aus diesem Stutzpunkt. Wahrend des Abtransportes torpedierten die Deutschen ihr Schiff, es war das Motorschiff „I.W.Stalin». Man rettete die Mariner und sie wurden in Kriegsgefangenenlager unterbracht. Am Abend kam der lutheranische Pastor zu uns ins Lager, dieser Pastor kannte zwei seine Muttersprachen — Finnisch und Schweidisch und konote gelaufig deutsch und russisch sprechen. Ich hat ihn mich zu konfirmieren. Er fragte mich: „Sind Sie uberzeugt davon, dass Sie konfirmieren wollen? Ihr Leben wird nicht leichter sein, aller Wahrscheinlichkeit nach, Ihr Leben wird schwerer sein. Sie nehmen auf sich neue Verantwortung fur Ihre sittliche Verpflichtungen, die Sie wegen der harten Kriegsjahren vernachlassigen konnen.    So  denken  Sie  ordentlich  daruber   nach!»   Am   Abend,   nach   dem   schweren   Arbeitstag — wir   demontierten standige Befestipngen, entliuden Steinkohle, fallten Holz, aber speiste man sparlich  — beschaftigte   ich   mich   zusammen   mit   dem   Pastor   und   bereitete   mich   die Konfirmation vor. Da am Ostern Sonntag   wurde ich mit dem Begleitsoldaten in die  Kirche zum Pastor fur die Konfirmation herbeigefuhrt.

Am Weihnachtsabend war ich in der Familie des alten firmischen Farmers, sein Famiiie bestand aus sechs Tochtern im Alter von 3 Jahre alt bis 17 Jahre alt. Die alteste Tochter hiess Eiva, die jungste -Juli. Ich verbrachte bei ihnen einen wunderbaren Weihnachtsabend. Es gefiel mir besonders, wie die Eltern heimlich von den Kindern die Sacke mit Geschenken in den Schnee am Aufgang stellten. Bald tonten Schellen in der Ferne, das lustige Glockegelaute ertonte immer naher und naher und da in den Hof bog Rermtiergspann ein, aus dem Schlitten kroch Weihnachtsmann (Grossvaterchen Frost) langsam aus, darm sprangen die kleinen Elfen heraus, liefen ins Haus und ergriffen die Sacke mit Geschenken unterwegs und unmerklich, dann verteilten die Geschenke den Kindern… Und dann liefen die Rermtiere mit dem Weihnachtsmann (Grossvaterchen Frost) weiter zur nachsten Farm.

Ich wusste, dass es manchen von unserer Verwandten im Jahnre 1920 gelang, aus Archangeisk ins Ausland abzufahren. Ich wusste, dass manche von ihnen in Deutschland wahrscheinlich in Hamburg leben (Die Grosseiteltern, die in Berlin wohnten, sind schon zu dieser Zeit gestorben). Aber wusste ich nicht, ob jemand wirklich in Hamburg lebte. Der junge Pastor Johann Heinrich Lindes ist im Jahre 1784 in Archangeisk aus Hamburg abgefahren und in Archangeisk wurde er als Stammvater des russischen Zweiges unserer Familie. Ich wusste auch nicht, wie sie heissen und wer sie sind. Beinahe zwei Jahre suchte ich intensiv diese Verwandten und endlich fand ich. Es stellte sich heraus, dass in Hamburg drei Bruder meines Grossvaters und seine Schwester mit ihren Familien ansassig wurden.

Meine letzte (Kriegs) — Weihnachten verbrachte ich im Nordnorwegen, ich befand mich im grossen halbzerstorten Schuppen. Das Dach ist durchlochert und wir bauten etwas in der Art von Hutten. Es gab keine Christbaumchen, ach wo in der Tat!,..

Aber kormte ich mich im Stillen freuen, denn die Tochter eines von den Brudern des Grossvaters schickte wir ein Paketchen mit Weihnachtsessen, es warm Pfefferkuchen, Bonbons, Rosinen, die Geschmackemfmdung dieser Leckerei habe ich schon lange vergessen. Und die Weihnachtsgeschenke habe ich zum letzten Mai vor funf Jahr bekommen.

Aber da war der Krieg zu Ende. Mit Muhe und Not gelangte ich bis Hamburg, wo der jungste Grossvaters Bruder und seine Frau auf mich warteten. Ihr einziger Sohn ist im Kriege gefallen und sie hahmen mich als eigenen auf. Das Haus, in dem sie fruhner wohnten, wurde durch Bomben zerstort und jetzt wohnten sie im kleinen Zimmerchen zusammengepfercht, aber fur mich gab es einen Piatz (Ort) in Kammer. Es gab ein schweres Ernahmngsproblem, aber meine neue Tante kormte am Heiligen Abend gefulltere Kuchen und traditionellen Weibnachtenskeks „Stollen» backen. In der Ecke auf der Komode stand schon geschmucktes Christbaumchen. In Hamburg lernte ich noch mir unbekannten Brauch   -Adventen kennen. Am vierten Sonntag vor Weihnachten wurde das Zimmer mit Tannenbaumkranz mit vier Kerzen ausgeschmuckt, eine von diesen Kerzen zundet man ein und man singt Weihnachtslieder. Am darauffolgenden Sonntag zundet man zwei Kerzen ein, dann — drei Kerzen und endiich aile vier Kerzen.    In Hamburg begegnete ich meiner zukunftigen Frau und dort heirateten wir. Unser Tochterchen kam zur Welt, jetzt waren wie zu dritt und alie zusammen konnten uns auf Dein Erscheinen, Christbaumchen.

Am Ende November 1951, nach dem dreizehntagigen Schaukeln lieferte das amerikanische Transportschiff uns in New — York. Wir mieteten ein Kammerchen, es gab sogar keinen Platz fur den TIsch, aber in zwei Tagen arbeitete ich in einer mechanischen Werkstatt. Frage mich nicht, Christbaumchen, was ich dort machte: ich bohrte etwas, schraubte etwas zusammen — und ich wurde dafur Groschen entlohnt. Ich konnte etwas Englisch, aber verstand ich kein Wort daraus, was ich in der Werkstatt horte. Wie es sich herausstellte, waren die anderen Puertorikaner und sprachen sie ihre Muttersprache Spanisch.

Am Weihnachtsabend stelle man uns fruher frei, und als ich zum Metro ging, horte ich in der Kirche Glocken „Stille Nacht» singen (ertonen). Aber in unserem Kammerchen gab es keinen Platz fur Dich, Christbaumchen. Jedoch baten unsere Bekarmten ins zu Gast, unsere Freundschaft begann schon in Hamburg. Von jener Zeit an konnte ohne Dich, Criristbaumchen nicht auskomrnen. Ja, jeden Weihnachtsabend. Weihnachten feierten wir nach einer althergebrachte Sitte: am Weihnachtsabend, am Heiligen Abend fuhren wir in die Kirche, assen zu Hause Abendbrot und dann begannen mit den Geschenken, die neben Dir auf uns warteten. Es war nicht gewohnlich fur Amerika. Obgleich das Christbaumchen bei den Amerikanern lange vor Weicmiachten erschien und ihre Hauser mit vielfarbigen Gluhbirnen geschmuckt und beleuchtet werden, beginnt Weihnachten am ersten Tag des Feiertages. Fruh erwachend laufen die Kinder zum Christbaumchen, wo die in buntes Papier eingepackten Geschenke schon lange auf sie warteten. Zum Mitagessen serviert man die Truthenne anstatt der Gans oder Schinken. Und unbedingt Kurbiskuchen mit Sahnen. Aber in London bekamen die Kinder des Sohnes Ihre Geschenke am zweiten Tag des Feiertages, am so genannten „Boxing Day», denn die Geschenke werden in Boxen (in Schachteln) ausgeteilt.

Im Fruhling ubersiedelten wir in sonnige Kalifomien, wo Du, Christbaumchen, so seltsamerweise aussah, als im Garten die Rosen bluhten und Vogelchen flatterten. Dort gab es keine unsere Schneeweihnachten. Aber hier in Kalifomien trafen wir uns mit Freude mit Dir, Christbaumchen. Doch Du, Christbaumchen, ist ein Symbol der Gute und der Hoffnung, Du bringst immer so Freude mit! Als unser Sohn zur Welt kam, feierten wir die Weihnachten schon zu viert.

Im Jahre 1957 in Kalifomien erfuhr ich, dass meine Mutter und mein Bruder gesund und lebendig sind. Aber in der weiten Sibirien erfuhr meine Mutter, das ihr alteste Sohn, der vor sechzehn Jahre lange verschollen war, gesund und lebendig ist. Er hatte seine eigene Familie und sie wurde schon langst zur Grassmutter. Wir begannen mit ihr im Briefwechsel zu stehen, wobei schrieb sie unseren   Kindem   englisch.   Unser   Briefwechsel   stand   bis   zu   ihrem   Tod,   meine  Mutter ist im Alter von 88 Jahren gestorben. Mein Bruder schrieb mir, dass sie im Todesfieberwahn   deutsch gesprochen   hat.    Sie   machte   ihr   Testament,   sich   zu kremieren und ihre Asche zu wehen: „Damit Sie niemals mich verspotten konnten». Mein Bruder kremierte, aber ihre Asche konnte er nicht wehen. Und nach Verlauf von zehn Jahren verschwanden „sie» auch.

Im Jahre 1958 ubersiedelten wir in Waschington, wo die Weihnachten nicht oft mit Schnee sind. Ich erinnere mich daran, wie es eines Tages so stark schneite, dass wir in die Kirche nicht fahren konnten.

Unsere Nestvogeichen (unsere Kinder) sind gross geworden, sie sind flugge (seibstandig) geworden und flogen aus dem warmen Elternnestchen heraus. Sie batten ihre eigene Nestvogeichen. Darin begann ich Tannenbaumpflanzen zu kaufen und jetzt in unserem Garten gedeihen sechs grune Tannenbaume nach der Anzahl der Enkeln.

Na, und mein Bruder? Nach der funfzigjahrigen Trennung trafen wir uns endlieh. Erinnerst Du Dich, Christbaumchen, wie ich und mein Bruder „Stifle Nacht» gesungen haben? Zu Weihnachten kam er mit seiner Frau. Sie haben eine Tochter, die mit ihrem Mann und ihrem Sohn in Deutschland lebt. Im ubrigen, Christbaumchen, hast Du meinen Bruder in der Petrikirche gesehen, er singt dort im Chor.

Die Zeiten haben sie gewandelt. An der Wand in meinem Zimmer hangt der Kalenider mit der Petrikirchenabbildung. In Archangeisk wurde solche Katherinenkiche wiederaufgebaut, wo mein Urvater mehr vor zweihunderten Jahren den Gottesdienst abgehalten hatte. Soweit mir bekannt ist, war er der letzte Pastor in unserer Generation, in der Tat bis zu ihm hat Niedersachsen sehr gut einige Generationen von Pastoren Lindes erfahren…

Aber, Christbaumchen, bald dammert, es ist an der Zeit auszuruhen. Wir werden noch zum nachsten Mal mit dir sprechen. Und ich hoffe darauf, dass es nicht zum letzten Mal sein wird. Ist es sehr interessant, wieviei Male im nachsten Jahrtausend wir eine Gelegenheit haben zu treffen?

Bis bald, Christbaumchen! Merry Christmas!

Waschington. 1997.

© 2023 Артифакт. Сайт создан на Wix.com

  • Facebook B&W
  • Twitter B&W
  • Instagram B&W
bottom of page